Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

***

Проша запомнился так: высокий, сутулый, нависающий над тобой.

Причём сначала как бы сам нависает, всем огромным, плечистым, сутулым телом, а во вторую очередь, но уже отдельно, свисает к тебе его нос — крупный, с ноздрями, дышащий, — если б я учился лепить из глины, мне б такой сгодился, чтоб ощупать, осознать все его хрящи. Вдохни таким носом — с ромашки облетят все лепестки, и она надорвётся с корней.

В замечательном несоответствии с носом — тёмно-русые кудри, шапкой. Эта шапка струится и пышет на любом сквозняке.

Посмотришь на Прошу — и кажется, что не человек пред тобою, а змей с горбатой горы, проглотивший леля с пшеничного поля, и вот они живут вдвоём, но в одном существе — и торчат друг из друга.

Я его встречал раз в три года.

Сначала мне было четырнадцать лет, в моём ухе висела золотая серьга. Я брёл, нестрижен и сален волосом.

Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.

Они носили на плечах гитары, старались одеваться в чёрное, немаркое.

В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.

Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.

— Это Прон. Проша. Оглобля, — довольно смеялись здесь и там.

Любой повторял его имя с той интонацией, словно недавно летел с Прошей в одном косяке, сквозь дым и холод, крылом к крылу.

Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.

Проше подыгрывали на гитаре. Гитара как тарантайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.

Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам, и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.

В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы.

Я принял сто пятьдесят водки прямо из горла, и когда закрывал глаза, мне казалось, что Прон трясёт в маракасах всеми домами, светофорами, деревьями и куполами вокруг.

Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками, много.

И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто её как дрова с трактора вываливали в город.

Когда Проша поднимал руки, я всякий раз замечал, что по нижнему шву правого рукава его рубахи нашиты маленькие колокольца — они вскрикивали, как дети на крутой горке.

Я часто оглядывался то на звук оборванной строки, пропетой Прошей, то на взмах его рук и взвизг напуганных колокольчиков.

Оглянувшись в очередной раз, глаза в глаза увидел в толпе скуластую девушку с любопытствующими глазами. Она словно хотела стать тут поскорей своею, но пока не удавалось.

На ней было короткое пальто, джинсы, сапожки… чёрные кудряшки из-под вязаной шапочки… свитер с горлом — и нежнейший подбородок то поднимался над грубой вязкой, то прятался там.

Лацкан пальто украшали отсвечивающие на мартовском солнышке три больших, круглых значка. На значках виднелись мёртвый Джим, неживой СашБаш и ещё певший тогда Курт. Все трое смотрелись как братья.

Девушка курила тонкую сигарету и когда встретилась со мной глазами — улыбнулась. «Здорово тут, да?» — спросила взглядом, радостно моргнув. Потом смущённо затянулась и выпустила дым куда-то в свитер.

«Он весь пропах дымом, наверное, и мама наругает её за это», — подумал я, суетно отвернувшись. Но ласковый подбородок так и остался маячить в глазах.

Девушке было тогда меньше шестнадцати. Она казалось красивой и юной настолько, что к ней никто не подходил, даже самые пьяные.

Сизый, огромный дом, возле которого мы собрались, наконец, распахнул двери. Меняя рубли на билеты, шумное юношество повалило вовнутрь. Бабушки на входе злобно вскрикивали:

— Куда с папиросами, черти! Брось! Брось, сказала!

Я решил не терять эту, в кудряшках, из виду, хотя заранее знал, что ни за что не решусь к ней подойти.

Стрельнув у кого-то из взрослых знакомцев сигарету, я покурил, чтоб потянуть время, и стал ещё пьянее.

Втайне ожидая её появленья, смотрел в сторону входа, куда с каждой минутой стремилось всё меньше людей — площадь быстро опустела.

Едва заметил её спину, сапожки, кудряшки — всё это, переливаясь в моих глазах, двигалось в сторону крикливых билетёрш, — как тут же мне стало тошно, предрвотно, грустно.

С минуту я стоял, раскрыв рот и жадно дыша, пока мартовский кислород чуть-чуть отрезвлял меня.

***

Когда я вошёл в зал, там уже грохотали тамтамы и кто-то мелко подрагивал, стоя на сцене.

Сначала пел человек, похожий на цыгана, потом кричал человек, похожий на козла, потом громко хрипел человек, который всем быстро наскучил, но он после каждой песни просил: «Ребят, ну ещё одну песенку? Ладно?» — и при этом поднимал указательный палец в качестве доказательства — одну, одну, клянусь, что единственную.

Люди нехотя соглашались потерпеть, но, закончив песню, хриплый уже в третий раз объявлял: «…И теперь последнюю!»

Публика пьяно свиристела и бросала в сторону сцены лёгкие предметы: пустые пачки из-под сигарет или шапочку с чужой головы, за которой вскоре кто-то поднимался и нетвёрдо шёл к ней, мешая гитаристам и поднимая ноги над проводами.

Хрипевший косился на постороннего человека, ожидая, что это ему за последнюю песню вынесли цветов. Тогда б он спел ещё.

Я всё никак не мог найти ни кудряшек, ни подбородка, и то обходил зал меж рядами, то втискивался в толпу у сцены, где все стояли, как в маршрутке в час пик, подняв вверх руки. Только поручней не было, поэтому люди непрестанно хватались за воздух, чтоб не упасть, голося от страха и восторга.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Некоторое время я пробыл спиной к сцене, разглядывая чей-то рот, который кричал прямо на меня — это напоминало туннель, откуда мне в лицо в любое мгновенье мог вылететь поезд.

Потом я удивился, что люди вокруг шумят, в то время как никто давно не поёт.

Спустя ещё минуту понял, что все радуются появлению на сцене Прона Оглоблина.

Я провернулся, как шуруп, в толпе, сорвав на сторону свой шарф и едва не вылезя из рукавов.

Прон настраивал гитару, блистая лихорадочными глазами. Рядом с ним стояла очень высокая и совсем некрасивая девушка, сжимая в руках флейту. У неё был большой рот, большой лоб, странно большие руки, в которых флейта смотрелась как тростник. Но глаза флейтистки источали нежность и лучились, и едва Проша встречался с ней взглядом, его лихорадка теплела. Тогда мне на секунду мнилось, что у него спала наконец температура и он больше не станет кричать и дрожать щекою.

— Оглобля! — орали рядом со мною. Кто-то пытался влезть на сцену.

— Кто сунется сюда — переебу с ноги, — пообещал Проша, чуть приподняв свой сапог огромных размеров, и тут же запел. Подумалось, что обещание ударить в лицо сапогом и было первой строкою.

Так иногда выйдешь из тёплого подъезда — и неожиданная вьюга вбивает тебе сразу полный рот мокрого снега, ледяной кожуры, алмазного перехруста и сквозняка. Такое же ощущение холода, ветра и ярости возникло у меня немедля.

Казалось, Проша сначала ниспадает в рваный, истеричный бред и вот-вот к нему сбегутся няньки с намоченными полотенцами. Потом, став сухим и почти бестелесным, возносится над сценой, и над его головой сияет сумрачная весенняя луна.

Он гнал от песни к песне, будто на реке идёт сплав и он торопится перепрыгнуть с бревна на бревно, стремясь не поскользнуться и не упасть — иначе задавит, утопит.

Едва ударив последний аккорд — тем движеньем, которым стряхивают градусник, он тут же, спустя секунду, подхватывал остывающий гитарный звук — так умельцы ловят руками рыбу. И вместе с гитарой опять вздрагивали колокольца на его руках, и следом взвивалась флейта, переливаясь так, словно рассыпала не семь нот, а пригоршни золотой чешуи.

«…я за то люблю Ивана, что головушка дырява, — надрывался Прон. — Я за то люблю Сергея, что на глотке узелок!..»

Мне вдруг неудержимо захотелось вылезти на сцену и получить сапогом по губам, чтоб хоть как-то быть причастным к этому горю и к этой нежности.

Толкнулся было вперёд, но невнятный, необъяснимый людской коловорот, напротив, вынес меня подальше от сцены, и, потеряв шарф, я оказался где-то у стены.

Рядом стояла та, с кудряшками.

Я молча пристроился плечом к плечу с нею.

Она смотрела на сцену — и в косом блеске софитов золотился её нежнейший подбородок и морские узлы свитера.

У меня не было сил отвести глаза от этого подбородка.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Я рада!

— И я, — сказал я.

— Нет, — ответила она, — меня зовут Рада. Я Рада!

Я кивнул.

— Он как СашБаш, — сказала Рада, кивая на Прошу.

Я уже слышал, что так говорят о нём.

…когда СашБаш выпал из окна и превратился в раздавленную землянику, тогда посреди красного пятна, как в сказке, на ноги встал Проша…

***

Его песнопенья удивляли разноцветным обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу множество словарей — непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и всё это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где впересыпку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.

Причём к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан — появлялся поп с паникадилом.

Собратья Проши по рок-н-ролльному пиру вечно сочиняли так, словно им было в лом найти нужное слово и они довольствовались случайным — едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Прон же, как СашБаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом.

Каждой крепкой рифмой он притоптывал как сапожком о сапожок — и ещё хватало сил посреди строки пропустить передробь внутренних стихотворных созвучий.

Однако всё это роскошество нет-нет да и наводило на мысль о том, что Проша, захлёбываясь в словах, всё время желает заговорить и запутать то ли себя, то ли того, кто внимал ему.

В любой его балладе было по три тысячи слов, и пока ты их слушал — они завораживали, но потом, когда хотелось разобраться, о чём всё же шла речь, приходилось тянуть песню, как стометровую сеть — и чего там только не находилось: бутылочное горлышко, мёртвая птичка, детская соска, поляна камыша и пуд ряски. Оставалось лишь понять, какую рыбу ловил сам Проша, протянув такую снасть.

Я слушал его попеременно с СашБашем — и там, где СашБаш гнал мою кровь, Проша будто бы выставлял запруды из палого леса, а где от голоса СашБаша цепенело сердце — Прон загонял по вене пузырьки воздуха, превращая кровоток в ад.

После той весны я долго, года три, не встречал его и не видел на сцене, довольствуясь Прошиным голосом, который легко воспроизводился, благодаря наличию электричества в моём доме.

Зато часто мечтал встретить девушку в кудряшках — единственным, что я смог тогда произнести с ней в разговоре, так и остались две буквы: «и», «я».

Но Рада никак не встречалась.

Однажды, впрочем, я столкнулся в трамвае с большерукой и большеротой флейтисткой Прони Оглоблина. От неожиданности сказал ей: «Здравствуйте!» — как будто она могла узнать чудака, стоявшего на одном из её концертов с шарфом, свисающим по спине.

Но она внятно, по буквам и быстро ответила: «Здравствуйте!» Вид у неё был такой, словно она когда-то была медсестрою, а я малолеткой, защемившим то ли руку, то ли голову — и она нежно выхаживала меня. Но вот я повзрослел, возмужал, а медсестра по-прежнему видит во мне всё того же плачущего ребёнка.

Всё это мелькнуло в моей голове, а в её, скорей всего, нет, и она лишь спрятала свои большие руки и прошла в дальний конец трамвая, очень аккуратно двигаясь, словно боясь задавить пассажиров помельче.

Я вдруг понял, почему она стремится куда-нибудь в угол трамвая. Если эта флейтистка встала бы посреди толпы и дождалась, когда новые пассажиры начнут передавать деньги за проезд кондуктору, то кто-нибудь, тронув её за плечо, непременно сказал бы: «Мужчина, будьте добры… Ой, извините!..»

«…Но раз тут едет флейтистка, — вдруг нелепо и заполошно решил я, — может, и кудрявая в свитере с грубой вязкой находится здесь же?!»

...озирался, пока не проехал свою остановку...

Впрочем, этой встречей я, наверное, зацепил какую-то нитку судьбы, потому что уже на следующий день уткнулся в Оглоблю.

Проша пил пиво на холодном ветру.

Три года назад казалось, что он вот-вот станет настолько вровень, а то и выше СашБаша, так, что могила прежнего подзарастёт травой забвенья, но, наверное, какая-то сумятица просквозила во временах, и всё случилось иначе.

…если б я присмотрелся тогда, я бы уже в тот день догадался о будущем, но я ещё не умел присмотреться…

Проня по-прежнему располагался высоко и громоздко в пространстве. Шапка волос его струилась и сползала. Встряхивая головой, он сбрасывал назад волосы с глаз, но получалось это совсем ненадолго — спустя секунду опадала одна прядь, другая, потом пышно ссыпалась третья, и вот снова глаз Прони было не различить.

Вокруг него стояли мои товарищи в чёрной, немаркой одежде — впрочем, привычно грязные, как скоты.

Проня шутил. Все громко смеялись. Иногда резко пахло пивом.

Мне махнули рукой, я кивнул в ответ, но подойти к взрослым не захотел — я не любил этого. Прон заметил меня сам.

— Иди сюда, — позвал и, когда я ещё был в трёх метрах от него, протянул навстречу баклажку пива.

Я выпил; показалось, что там много лишней слюны.

— Ты тоже сочиняешь? — сказал Прон, нависая надо мной сначала плечистым телом, а потом носом. — Споёшь?

В углу дворика, ткнувшись в кирпич колками, как провинившаяся, стояла гитара.

— Нет. Не умею. Не спою, — ответил я.

— Отдай тогда, — сказал Прон и, смеясь, забрал у меня баклажку с пивом.

***

На третьем университетском курсе в мою группу угодила она.

Кудряшки у неё были всё те же, пальтецо по-прежнему короткое, она чуть раздалась в скулах и ещё чуть-чуть в бёдрах, но мулаточья её, черноглазая красота оставалась, как и раньше, наглядной, дразнящей.

Фамилия её была Корсунская.

Курила она по-прежнему тонкие сигареты, только свитерок оказался другой, похуже: красный, мягкий, обильный — мне такие не нравятся.

— Ты помнишь меня? — спросил я.

Она улыбнулась, хмуря лоб. Не помнила.

— Ты Рада? — спросил я.

Она кивнула головой так, будто у неё на макушке лежал камешек, и она его сбросила.

— И я, — сказал я.

Мы немедленно подружились.

Я и после армии был, в некотором смысле, недоразвит — и в этом мы вполне совпали. Я хочу сказать, что она ни с кем не спала.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Когда с человеком общаешься несколько месяцев, куришь по тридцать три сигареты до учёбы, отсиживаешь, пересмеиваясь и обмениваясь записочками, четыре пары, потом забредаешь посидеть в кафе съесть по пироженке — такие вещи быстро становятся очевидны. Не спала и не очень интересовалась этим.

Всё, что она делала с собою в качестве молодой женщины, — красила глаза и едва подводила губы. Серёжки какие-то висели ещё, но, судя по заросшим проколам, она надела их лет шесть назад, и то по настоянию мамы.

Духами не пользовалась, джинсов у неё было две пары — голубые и красные. С голубыми она надевала красный свитер, а с красными какой-то пиджак, в котором всё время мёрзла.

Сокурсницы спрашивали: Корсунская, когда свадьба? А мы даже не целовались ни разу — как-то в голову не приходило.

Я, в пику ей, прозвал себя Нерад, — а что, красиво. Рада и Нерад.

Полностью моё новое имя звучало как Нерадив.

На особенно скучных парах я сочинял ей маленькие сказки и отправлял на огрызках бумаги. Сокурсницы понимающе косились на то, как мы обмениваемся этими треугольниками.

«…Было нас три брата: Нерадив, Неучтив и Нарратив», — так обычно начиналась сказка. Последний брат был самый одарённый, средний самый буйный, а я, понятно дело, унаследовал от неведомого отца черты скромности, печали и некоторой лености рассудка.

Затаясь, я ждал, как Рада, читая, засмеётся где-то позади меня. Она действительно почти всегда смеялась.

«Если вы пришли сюда свидания назначать, — повысил как-то и без того огромный голос преподаватель античной философии, — то вы ошиблись местом!»

Для братьев пришлось выдумать сестёр. Та, что Блуда, была болезненна, но втайне склонна к пороку, та, что Груба, вела себя неподобающим образом со всеми, кто рискнул заговорить с нею, и лишь Рада являлась средоточием неизъяснимого женского.

Естественно, что Груба должна была достаться Неучтиву, а Блуда — Нарративу.

Раде же я готовил судьбу иную: утренний чай с молоком, мёд, пчела ползёт по занавеске, потом падает в блюдечко и злится, что утопает, горячая простыня, подушка почему-то лежит черт-те где, а не там, где положено, свитер грубой вязки на голое тело — он больно колется, но Раде хочется выбежать за яблоком, а когда она вернётся с розовым плодом, я влезу под свитер и потрогаю её, скажем, живот.

«Лучшего места, чтобы назначить свидание, и быть не может, — представляя все эти картины, хотя и не рискуя описать их Раде, мысленно отвечал я преподавателю. — Это ты, глупец, со своей никчёмной философией всё перепутал».

Но жизнь, как обычно, играла свою игру, и Нерадив остался ни с чем.

Сначала появился какой-то рыжий, костлявый, рукастый мутень — Рада сама привела его с собою в университет.

Он сидел всю пару со свирепым видом, вытянув перед собой руки и глядя на них. Когда я, сидевший за соседней партой, не без иронии косился на Раду, он сразу же начинал сжимать и разжимать кулаки.

Сжимал до посинения, а разжимал с некоторым костяным хрустом.

Что-то да значило это его самоистязанье.

Но я никогда не дрался из-за женщин и, видимо, уже не буду. Тем более, какой смысл драться из-за Рады, которой я даже не трогал живот.

Мы, впрочем, по-прежнему дружили, ведь мутень то появлялся, то пропадал. Пока мутня не было, мы успевали съесть по несколько мороженых, выкурить сорок четыре пачки сигарет и спеть, то подсказывая друг другу, то нарочно перебивая, какую-нибудь песню Прони, не забыв в итоге ни одно из трёх тысяч составляющих её слов.

Рада по-прежнему любила певца и поэта Оглоблина.

— А значки твои целы? — вспомнил я как-то. — Один, где Джим, второй, где СашБаш, и третий, где Курт?

На следующий день она пришла в значках на красном свитере. Курт к тому времени тоже успел умереть, застрелив себя.

Я нисколько не сердился на неё — с чего бы это? Разве что был озадачен, когда услышал, как в курилке, обсуждая что-то не совсем понятное мне, Рада говорит, то ли смеясь, то ли удивляясь:

— Какая разница, есть это или нет?

Почему-то я догадался, что речь идёт обо мне, и Рада некоторым образом защищает меня, объясняя сокурсницам, что с мутнем у неё, возможно, и есть что-то близкое к телу, а со мной точно нет — но какая, в общем, разница, только дураки могут обращать внимание на такие мелочи.

В общем, в курилку я не пошёл, а пошёл вниз, где как раз встретил Проню.

Его не пустили через вахту, и он сидел, ссутулив плечи, свесив нос, в грязном плаще.

— Прон, какими судьбами? — удивился я, громко произнеся этот, прочитанный где-то на днях, книжный оборот.

— Имею некоторую надежду на романтическое приключение, — в тон мне ответил он, не вставая со стула и лишь подняв глаза, где и разночинца, и его лихорадки было всё меньше, а расплывалась какая-то незнакомая мне природная тоска.

Зубы у него были большие, но не очень хорошие, с какими-то излишними промежутками между.

Я был уверен, что он не узнает меня, но он почему-то вспомнил, где мы виделись и когда. Мало того, если верить Проне, нам выпадало пересекаться на тех посиделках и погляделках, где я отчего-то его не заметил.

Ждал он, естественно, Раду.

***

Но и его надежды оказались напрасны.

Я их пару раз встречал вместе, Рада вела себя как беззаботный колокольчик, Прон очень хотел бы прицепить себе это смеющееся серебро на рубаху, в числе иных колокольцев, но мало ли какие у нас желания.

Однажды мы втроём пили вино у фонтана, из бутылки, по очереди — было хорошо и непонятно. Впрочем, в юности разница между первым и вторым не так болезненна.

К Раде всё ходил её мутень, я к нему даже попривык.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Однажды Рада искала в сумке зачётку, ничего у неё не получалось — и она вывалила всё содержимое на парту. Среди фенечек, старых косметичек, пустых кошельков и тетрадок я заметил десятка полтора своих записок, надорванных и грязных. Зачем она их таскала с собой, а не выбросила сразу, Бог весть.

Я и после примечал краешки своих рукописных сказок в её учебниках. Или однажды, когда Рада передавала мне почитать томик текстов Джима, там моя записка обнаружилась в качестве закладки.

— Это я себе оставлю, — сказала она лукаво, вынимая клочок бумаги. — А это тебе, — и передала книгу. — Только верни, я без неё начинаю скучать.

Мы так и закончили университет, в какой-то сутолоке и суете. Судьба людей, на которых я смотрел и любовался тогда, никак не обретала внятных очертаний. Всем казалось, что важное случится послезавтра, и каждый легко соглашался потерпеть.

Прон почти уже не выступал последние годы, и количество обожающих, а то и боготворящих его людей осталось в пределах нескольких сотен, проживающих в нашем смутном краю. Но и они постепенно исчезали, то перелетая в другие земли и забывая самый язык, на котором пел Проня, то скоропостижно расставаясь со своим сердцебиением.

Мне настало уже 24, когда я шёл по тротуару и меня кто-то окликнул. Оглянувшись, через дорогу я увидел высокого человека, стоявшего в тени деревьев.

«Кто это?» — подумал я.

На дорогу вышел Прон, пропустил громыхавший трамвай и на огромных ногах пришагал ко мне.

Он улыбался, как будто мы были старые, замечательные товарищи, и в своей манере протянул руку для рукопожатья ещё метра за три.

Ладонь его, с удивленьем заметил я, была чуть сыра и почти безвольна, что в сочетании с ростом Проши казалось очень удивительным.

Мы пошли гулять вместе.

Иных общих тем, кроме Рады, у нас не было, и первые минуты три пришлось говорить про неё. Тем более что в судьбе нашей знакомой обнаружились кое-какие новости. Хотя, с другой стороны, что мы могли знать всерьёз о Раде, чем таким поделиться.

Тогда я спросил Прона за поэзию, — целую жизнь мне было тоскливо без людей, готовых говорить о стихах. В ответ он долго кривил лицо, ронял за одним словом невпопад другое, такое же лишнее, а потом вдруг признался, что стихов не читает вовсе, как и всех остальных книг.

После чего мы целую минуту брели молча.

— Лучшие стихи на русском языке написал Осип, и лучшую прозу — Исаак… — сказал наконец Проня, вроде как примирительно.

— А я думал, что казачий кайсак Васильев и внук Леона Леоновича! — с разлёту ответил я, всё ещё надеясь на продолжение беседы — пусть бы она превратилась в спор, так тоже радостно.

— Даже не знаю, кто это, — брезгливо отмахнулся Прон, и пока я ещё не успел обидеться, предложил, улыбаясь всеми большими зубами: — А пойдём ко мне?

В общем, он оказался вовсе не тем, что возник лет семь назад на сцене, где разгонял пургу, заплетая горестный голос в гитарный передрызг и серебряные нити флейты.

Вернее сказать, он сразу был иным, но откуда я мог догадаться.

С тех пор я и сам многим кажусь не тем, кого они надумали и хотели бы видеть впредь, а какая моя вина в том? Нет её.

Всякий желает, чтоб его любили как есть, но никакой человек не лежит большим камнем на одном месте, чтоб трижды обойти вкруг него и привыкнуть раз и навсегда. Человечья душа течёт себе, пути не зная. Берег вдоль неё то пологий, то отлогий, пока спешишь рядом, стараясь поспеть за течением, весь обдерёшься о прибрежные кусты. Плюнешь и пойдёшь назад, навстречу теченью…

Мы поднялись на второй этаж — оказалось, что Проня живёт в коммуналке, где я обнаружил весь сопутствующий соседский реквизит уже в коридоре: железный таз, в котором можно было б вымыть лошадь, велосипед, ловящий всякую встречную брючину на педаль и тут же начинающий радоваться добыче отвратительным дребезжащим гоготом, коробка из-под холодильника, которую стоило бы использовать в качестве черновика для средних размеров эпопеи, скалка и скакалка, сто сорок пар обуви, бельевая верёвка, увешанная мокрыми полотенцами, чуть что плотно припадающими к твоему лицу.

— Заходи, — шёпотом сказал Проня, приоткрывая свою дверь; он вообще вёл себя так, что было ясно: соседей следует опасаться, и если они очнутся — всем станет плохо.

Нас встретила его флейтистка, она была в шерстяных носках, в домашних брюках, в рубашке, завязанной узлом на животе, хотя сразу чувствовалось, что тут прохладно.

Я точно знал, что до недавних пор они вместе не жили — Прон всё гулял сам по себе, и поэтому несколько удивился их нежданному сожительству.

— Садитесь, садитесь, — искренне обрадовалась хозяйка.

В комнате Проша стал говорить на полтона выше и наглядно потеплел сердцем.

— Всё шутки у тебя, всё шутки, — смеялась хозяйка.

— От такой шутки половина хера в желудке, — отзывался Проня, забавно моргая.

Хозяйка сходила на кухню и скоро вернулась с чайником и блинами.

— Напекла вот, — сказала она, заранее поглядывая на Прона, будто зная, что он и здесь сострит. Прон не заставлял себя ждать, отзываясь на всякое её слово кудрявой скабрезной рифмой.

Чай он пил громко, и голову поднимал, как птица, проглатывающая воду, носом вверх.

Мои новые товарищи, по негласному правилу недополучивших успеха музыкантов, скоро завели беседу про какой-то свой давний концерт, на котором было смешно, крикливо и многолюдно. Вёл повествование, конечно, Прон. Его подруга лишь поддакивала да поправляла изредка говорившего: ей-то, похоже, был куда важней добрый сердечный настрой друга, а не рассказ, в котором Прону предстояло порвать разом три струны, не имея запасных, сорвать глотку и таки выбить кого-то сапогом со сцены.

— Время тогда было — как форточку с петель сорвало, — развоспоминался Проня, улыбаясь большими зубами.

Было понятно: в те годы ему так хорошо дышалось, что до сих пор воздуха в лёгких хватало не задохнуться.

— Ты помнишь те дни, милый человек? — спросил меня он. — Ты ведь тоже помнишь?

— Как сейчас, — согласился я и, как мог, рассказал свои ощущенья.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

…Мы стоим посреди площади, как вороньё на льдине. Рядом грязные кремлёвские башни, переделанные в кабаки. Речка Волга чуть ниже, и кажется, что до неё запросто дострельнуть сигаретным бычком. Если забраться на ближайший холм и, щурясь от солнца, присмотреться, можно разглядеть посередь земли щербатые разломы, куда, маршируя, осыпаются полки и знамёна, цимбалы, кимвалы, и следом сползает почта, вокзал, телеграф — всё, что когда-то захватили в первую очередь и теперь сдали за так.

Но когда стоишь на земле сам, ничего такого не видно. Вокруг подтаивающая новь и всем весна. Сияющий Прон пьёт пиво и, дорвавшись до гитары, неистово перечисляет три тысячи слов в рифму...

— Полки, знамёна, телеграф, — внимательно выслушав меня, удивился и засмеялся Проня. — А они-то к чему?

В ответ мне пришлось пожать плечами: никаких других слов не нашлось. Ко всему, Прон, ко всему.

— Я вырос в настоящей иудейской семье, — сказал Проня, глядя мне в глаза. — Мою маму всегда пугали любые цимбалы и кимвалы. И я тоже не умею ими пользоваться… Лучше пойду ещё чаю налью.

Хозяйка, думается, вообще не поняла, о чём идёт речь — она вроде и не слушала нас толком, а что-то искала в шкафу.

Я заметил там рубашку — ту самую, древнюю как кольчуга, с колокольцами, только некоторые теперь откусили язычки и не звенели, другие вовсе потерялись, а оставшиеся были совсем поржавевшие.

«Проня, что ли, стирает её вместе с колокольчиками?..» — подумал я мимолётно.

— А он действительно всего боится, — вдруг призналась, не оборачиваясь ко мне, хозяйка. — Ночью проснётся и спрашивает: «Правда, я умру?»

Я задумчиво держал в руках чашку чая и, не решаясь отпить, бережно поставил её на стол.

— Он ведь то на игле, то на колёсах — и с тринадцати лет на алкоголе, — пожаловалась негромко хозяйка. — Всего три месяца как соскочил — я не нарадуюсь. Присматриваю за ним — Прошина-то мать давно его на порог не пускает. А отца своего он, кстати, и не знал никогда.

Тут вернулся Проня с чайником, держа его высоко перед собою. Чайник раскачивался в руке вровень с люстрой.

***

Переставляя книжки на своих полках, я обнаружил томик Джима, долго рассматривал лицо на обложке, полистал, почитал… Сначала жалел возвращать, а потом решил, что нехорошо таить чужое, иначе и твоё к тебе не вернётся.

Тем более что Раду я видел недавно, и она радостно предлагала заглянуть к ней, выпить чаю.

Рассказала, что у неё теперь муж: «…Тот самый, помнишь, что заходил в университет…»

Нет, не помню, ну.

— Муж её — армейский прапорщик и кромешный дятел, что, собственно, сразу было заметно, — заметил по этому поводу Прон в прошлую нашу встречу.

Я спросил у Рады, почему она выбрала в мужья именно прапорщика своего. «Он похож на Курта», — ответила Рада, в своей смешной манере сморщив лоб.

— Курт застрелился бы ещё раз, если б узнал, на кого он похож, — съязвил Проня, когда я передал ему объяснение Рады.

Мне, признаться, давно было всё равно до всего этого, я шёл себе по улице, помахивая томиком Джима.

Серьгу я давно вытащил из уха, волосы сбрил, что во мне осталось от тех времён, когда всё начиналось, никто бы не распознал теперь, а я и сам не помнил.

В искомом дворе, как гигантская первобытная птица, стояло сгоревшее дерево и возле дерева — чёрная, опалённая машина. Любопытные дети бросали в машину камни, словно там прятался мертвец.

Даже в подъезде пахло дымом, хотя не понятно, с улицы или из какой-то квартиры.

…например, из той, куда я позвонил.

Рада — я услышал — подошла к дверям, но поначалу не открыла, словно раздумывая.

Я развернулся уходить, но тут в замке перещёлкнуло.

Дверей оказалось две: первая, фанерная, и вторая, железная.

— Привет, — почему-то сиплым голосом сказала Рада, стоя у порога.

Она была в свитере на голое тело, я с удивлением увидел её совершенно голые, очень белые ноги с чуть грязными, как будто Рада мыла полы, коленями.

— Спишь? — спросил я, протягивая книжку. На улице было часа четыре — самое странное время для сна.

— Так, — неопределённо ответила она.

Из квартиры шёл характерный запах — я сам это зелье никогда не любил, но мои былые сотоварищи часто себя веселили подобными растеньями, раскуривая их по очереди.

В комнате, различимой за спиной Рады, вдруг появился силуэт Прони. Он молча замахал мне руками: заходи, заходи!

Рада, заметив, что я смотрю куда-то поверх её головы, оглянулась.

Прон был в брюках, причём, судя по болтающемуся туда-сюда ремню, надел он их только что. Рубаха была расстёгнута на все пуговицы. Волос на Прониной груди не росло.

Мне показалось, Проня зовёт меня, чтоб я убедился в чём-то, важном и приятном ему.

Но я подумал, что и так уже всё вижу, к чему ещё заходить.

Сам потянул на себя и закрыл двери пред собой, одну и вторую.

С тех пор я не встречал его вовсе.

Мне рассказали недавно, что Прон совсем болен, и тело его страдает.

И сердце, и печень, и почки, и лёгкие, и половина костей, и в гитару выгнутый позвоночник — всё расхотело служить ему и повиноваться.

Он никого не пускает в дом, живёт один — в ужасе и в полузабытьи, еле передвигаясь от кухни к дивану.

Какую-то пенсию по инвалидности ему назначили, и это особенно страшно.

Кудри его разгладились и остались только измученные глаза.

Кто приносит ему хлеб? Кто подаёт воду, Боже ты мой…

Я иногда хочу к нему зайти, но никак не решаюсь и всё откладываю и откладываю на потом.

Может быть, через три года.