За стенами Большого театра — мусор, кордон и толпы. На сцене — опера Вайля и Брехта «О возвышении и падении города Махагони» и куча мусора, символизирующая собственно город. Махагони — оплот разврата и удовольствий, здесь единственным пороком является нищета, и режиссер отправляет туда не только человеческие отбросы, но и вполне обыкновенные. В оркестровой яме, чуть ниже сцены, музыканты. Они на репетиции и потому позволяют себе отойти от принятого дресс-кода: кеды, джинсы, футболки поло, легкомысленные рубашки и юбки. Они напоминают людей в автобусе, едущем с одной страницы рассказа Мураками на другую, или тусовку Альмодовара. А может, просто зашли сюда из какой-то другой жизни и играют свою партию, не особо обращая внимание на постмодернизм на сцене. Музыканты настолько обличительно нормальны, а Курентзис так прекрасен в своем дирижерском танце, что мне стоит серьезных усилий смотреть не на них, а на сцену.

На сцене же происходит вот что: мужчины расстегнули ремни и ширинки, и ритмично двигаются рядом со своими женщинами. Мне ужасно жалко пятого слева хориста: без ремня его штаны совсем не держатся и, когда его «подружка» сменит позу, станет очевидно, что они почти упали... Наконец, групповой секс заканчивается к облегчению дам в зале — они и так уже почти пунцовые и смущенно хихикают. Большее облегчение переполненным эмоциями слушателям приносит только антракт, он же вымывает из зала заметную часть публики. Шокировать зал, как мечтал Брехт, явно удалось.

В третьем акте проститутки перевоплощаются в советских стенографисток (юбки до колен, черные водолазки, пиджаки), а осужденный главный герой поет финальную арию: «Ураган нам не страшен, страшен только человек, такое зло, которое может сотворить он, не под силу ни одному урагану...» В этот момент во внутренней редакционной рассылке коллега пишет, что Нью-Йорк снова ждет ураган. Меня подмывает ответить цитатой, но я преодолеваю искушение и убираю телефон.

Опера финально оргазмирует сценой митинга в Махагони, божьего суда и апокалипсиса в одном. Бог, он же бывший судья, он же один из основателей города, уверенной рукой держит лозунг «За деньги». Рядом колышутся транспаранты: «За справедливое разделение неземных благ», «За величие мусора» и «Свободу олигархам». Мы выходим на улицу и, перепрыгивая через горы мусора, решетки и ограждения, пытаемся добраться до ужина с шампанским в «Леди Джейн». Какофония, которую создают группы на сцене, толпы людей, снова мусор... Ураган в Нью-Йорке — ураган в Махагони... Где кончается театр и где начинается вешалка? Мне ужасно интересно, был ли у Брехта в финальной сцене лозунг про олигархов. Не забыть спросить у Мортье.

Когда мы приходим, Илья Кухаренко уже беседует с седовласым мужчиной о «Терминаторе-2», о победе постмодернизма и бездумной мимикрии. Мужчина при этом щелкает «Люмиксом», не глядя в объектив. «О, ломофотограф», — думаю я. «Пачиков», — поясняет стоящая рядом Маша Шубина. В ожидании приезда Мортье и Курентзиса девушки курят, складывают коленки, теребят телефоны. Владимир Владимирович Громковский интересуется, правда ли, что «Реал» — королевский театр, а с его спутницей мы обсуждаем должность Мортье. Слово «интендант» явно не имеет адекватного перевода на русский...

Прибытие гостей не нарушает только беседы Кухаренко и Пачикова об искусстве. Зато все остальные явно волнуются. Хозяйка кафе Варя Турова больше не рассказывает, что не знала, привозит ли Мортье оперу или балет, а строго внушает официантке, что, как только гости сядут, к ним надо бежать и спрашивать, чего изволите. Маша Шубина представляет гостей, бесконечно щелкают камеры, создавая ощущение пресс-конференции и вопрос «Должна ли опера быть настолько остросоциальной?» звучит ожидаемо и логично.

Мортье к нему более чем готов. Он встает, оправляет пиджак, начинает с непременного о’кея и извинений, что говорит по-английски, и продолжает: «Опера — очень социальный вид искусства. Театр на Западе всегда обсуждал свое общественное устройство, свои проблемы, и это разительно отличает наш театр от какого-нибудь театра Кабуки. Все великие оперы — это рефлексия об обществе. Вагнер, Верди, Берлиоз, Монтеверди, Глюк... Так что эта опера очень социальна. И в то же время она, конечно, развлечение». Я думаю о том, что сам Брехт считал оперу «кулинарным» искусством, то есть своего рода «развлечением для гурманов», и написал он «Махогони» с целью создать оперу, которая будет чем-то кроме развлечения. В своих записках о ней он писал, что хотел бы, чтобы эта опера переворачивала сердца...

Пора задавать вопросы, но публика еще не готова. Девочка с голыми плечами беспомощно оглядывается и улыбается. Самые загорелые из блондинок, кажется, скучают... Маша спасет ситуацию вопросом, не антиамериканская ли это опера. Мортье говорит, что Махагони — это не Америка, не Испания и не Россия. Хотя, продолжает он, нельзя не признать, что, пока мы шли через Театральную, у нас было ощущение что парад в Махагони продолжается. О да, тут с великим не поспоришь.

Все снова смеются, обстановка растоплена, и жена Пачикова Светлана Кондратьева проводит параллель между главным героем оперы, осужденным за долги, и банковским кризисом 2010 года. Мортье явно рад такому взаимопониманию, а вот Пачиков просит разрешения слегка покритиковать. В зале собирается напряженная тишина, взгляды девушек прикованы к нему. Ну? Неужели скажет о горах мусора в Большом? Об излишнем постмодернизме? О сексе на сцене, в конце концов? Пачиков спрашивает, почему на сцене было так много движения и так шумно. Курентзис и Мортье объясняют, что всему виной вентиляторы и гул осветительных приборов. Пачиков уточняет: «Нет-нет, речь о том, что люди и декорации много и шумно двигаются по сцене». Мортье парирует: «Ну, у Чайковского в па-де-де лебеди тоже топают, знаете ли!» Мортье изображает лебедя, зал облегченно смеется.

Потихоньку в зале появляются официантки, самые решительные (конечно, девушки) начинают шепотом заказывать еду. Время начало первого, вино на исходе, Пачиков фотографирует сидящих с плеча, переводить уже никто не рвется.

Громковский спрашивает Мортье о том, нужна ли такая опера, притом что существуют церковные литургии, проповеди, если и то и другое суть произведения о том, что деньги — зло? На вопрос берется отвечать Курентзис и внезапно читает мини-лекцию о том, как устроена драматика и музыкальное оформление литургий и как много у них общего с оперой. «Есть наследственность, и ряд идей оперы наследует церковному пению, хотя в их основе лежат отчасти разные задачи. В мире, в котором мы живем сегодня, есть масса лишних вещей — телевидение, политика, манипуляция обществом, — но мы научились со всем этим жить... Что мы можем противопоставить злу, кроме молитвы? Только искусство. Искусство — та гомеопатическая доза лечения, которая необходима современному миру».

Рядом раскрасневшаяся Катя с удовольствием рассказывает, как в интервью Первому каналу хористка на чистом русском ответила на вопрос: «Кто вы?» — «Я говно города Махагони». Приезжая хористка оказалась выпускницей ГИТИСа. За нашим столом говорят про ЮКОС: Таня Лавренова вспоминает жизнь в Иркутске при Ходорковском... Я наконец спрашиваю у Мортье, кто придумал лозунг «Свободу олигархам» на русском: Мортье уверяет, что Курентзис, а Курентзис — что Брехт. «Freedom for richman — вот как было у Брехта, и это самый современный, на мой взгляд, способ перевести слово “богачи”», — говорит он.

В начале первого все расходятся оживленные и довольные друг другом. У девушки в красном платье оказывается прекрасный испанский и простое имя Наталья. У девушки с голыми плечами из-под пышной драпировки декольте мелькает татуировка синих крыльев. «Вечер сделан», — думаю я. Но тут Курентзис с неподражаемой интонацией начинает рассказывать анекдоты, мы с Кухаренко и Шубиной пускаемся в воспоминания, и дальше я прихожу в себя только в половине четвертого утра на совершенно пустом Кутузовском проспекте. В колонках моей машины играет Шуман, день закончен и слава Богу: через два часа в моем Махагони новый день.