Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

1

Травелог – жанр заведомо неточный, и в этом его преимущество и недостаток. Недостаток – в известном приближении наблюдений, суть которого выражается пословицей «гляжу в книгу – вижу фигу». Преимущество – в остранении, с каким, например, Наташа Ростова, ничего не понимая в том, что происходит на сцене театра, видела главное: бутафорскую луну, появление которой должно было определить ход дальнейшего развития романной вселенной, а именно – стать причиной того, что она ответит на ухаживания Курагина. Вот на такое детское восприятие действительности, которое позволит заглянуть в суть иного мира, только и может рассчитывать путешественник, отправ­ля­ющий­ся в места, где все вывески на улицах и этикетки на товарах недоступны его восприятию.

Мой любимый пример таких странностей травелога – путешествие Льюиса Кэрролла по Европе и России. В этих заметках, кроме его особенной очарованности маленькими девочками (князь Голицын так и не понял, зачем английский писатель страстно возжелал обладать фотографией его дочери в полный рост), можно найти и примеры экспрессивной меткости. Кэрролл описывает посещение берлинской синагоги, и это читается, как описание полета на инопланетном корабле; среди прочего он принимает золотую вышивку на талите за филактерии. Но в то же время отмечает, что прогулки по Петербургу длиной меньше пятнадцати миль бессмысленны, ибо расстояния здесь огромны, и кажется, что идешь по городу, построенному великанами для великанов. Москва Кэрролла – лес колоколен и город белых и зеленых кровель, золоченых куполов и мостовых, исковерканных непреодолимыми ухабами; город извозчиков, требующих, чтобы им надбавили треть, «потому как сегодня императрица – именинница». Не менее роскошно описание автором «Алисы» чудес Нижегородской ярмарки и принимавших в ней участие – помимо персов и китайцев, инопланетян с болезненным цветом лица в развевающихся пестрых одеждах; кто это был, мы никогда не узнаем, зато запомним сравнение вопля муэдзина в татарской мечети с криком феи-плакальщицы, пророчащей беду.

Благодаря необъятности и многослойности ландшафтно-исторического содержания Иерусалима, куда я направляюсь, любой оказавшийся в нем путешественник обречен на остранение, на принципиальное непопадание по клавишам при попытке извлечь из своей памяти задетые перемещением в пространстве грани. Однако Телониус Монк, клоунски игравший растопыренными негнущимися пальцами, добивался той виртуозной сбивчивости, той «экспрессивной импрессии», которая порой оказывается точней любых миметических описаний классицизма. Впрочем, для этого надо быть Телониусом Монком.

2

Старая железнодорожная станция близ Яффо. Отсюда в 1907 году поезд доставил Агнона в Иерусалим. Пропитанные креозотом деревянные шпалы благоухают на солнце: запах детства; где нынче еще встретишь деревянные шпалы? Вдали виднеются белесое от зноя море, паруса яхт на нем запятыми, черно-белая громада корабля в дымке; в пристанционном дворике растет гигантский фикус, размером и роскошью кроны сравнимый с трехэтажным дворцом. Под ним располагаются столики ресторана, вдали вкрадчиво звучит какой-то восточный струнный инструмент…

3

На набережной толстяк украдкой шевелит джойстик радио­управ­ля­емой машинки, и кажется, что она едет сама по себе, согласно темпу движения толпы и появления препятствий, как разумное огромное насекомое. Вся набережная, как палуба, застлана досками: дети на роликах и самокатах – не больно падать. Выражение лиц их родителей невиданной витальности: хозяева жизни – в своей стране, в своем времени; ни грана самодовольства, полная расслабленность.

Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн. Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффо, на пути в китовое чрево.

4

Белые олеандры на разделительной полосе шоссе – предвестник белого камня города. Косые линии подпорных стенок на склонах. При подъеме закладывает уши.

Тысячелетия многие поколения стремились в Иерусалим. Мечта стала плотью.

Кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении; могилы-надгробья – нарядные улья.

Свет стекает с Иерусалима на исходе субботы. Густеет закат над холмами. Слышны голоса детей. Из синагоги доносится грозное величественное пение.

Ночью на улице пугаешься двух темных фигур под деревом. Два парня стоят и чуть раскачиваются, читая молитву перед луной, которая висит тонкой долькой невысоко над откосом.

Иерусалимский камень – лунный камень: в свете луны он призрачен; кажется, что все вокруг как будто и не существует.

 

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

5

Я поселился в районе, где за окном английская речь звучит чаще иврита. С высоченного откоса видны Кнессет с развевающимся над ним флагом, белокаменная россыпь домов по холмам и много неба. Раньше на протяжении десятилетий здесь, на склоне, по верхнему ярусу которого проходит улица Усышкина, селилась артистическая публика – писатели, поэты, художники, это был своего рода Монмартр, но более респектабельный, без уклона в богемную цыганщину; здесь можно и сейчас встретить скромное кафе, владелец которого писатель, – немыслимое для России дело. Но теперь все иначе, в последние годы в этом районе покупают и отстраивают дома богатые американцы и часто оставляют их запертыми и пустыми, приезжая в Иерусалим только на осенние праздники. Сейчас как раз канун Рош а-Шана, и мальчишки на великах наперебой по-английски рассказывают друг другу сюжет нового выпуска «Пиратов Карибского моря».

К Кирьят-Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Рехавия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград. Изначально Рехавию населяли выходцы из Германии, и в 1920-х годах она называлась «островом Пруссии в океане Востока». Здесь жили и живали многие лидеры еврейского ишува (Артур Руппин, Дов Йосеф, Менахем Усышкин, Голда Меир) и – что главное для меня – Гершом Шолем. Обилие кофеен в Рехавии также следствие того «прусского» наследия, немецкой традиции послеобеденного кофе. Выйдя из одной из них, хорошо пройтись по улочкам квартала, густо заросшим разнообразной растительностью, и присесть на скамейку у гробницы Ясона. Здесь у усыпальницы богатого иерусалимца, возведенной во времена Хасмонеев, во втором веке до нашей эры, и раскопанной в 1956 году, разбит укромный сквер. В потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей…

6

Вышел на улицу под раскаты истребителя над правительственным городком – ощущения, как в детстве, когда военные самолеты еще бороздили небо Подмосковья, когда еще функционировали три округа ПВО Москвы: голос небес, грозный и оберегающий, раздается реактивными движками.

При входе в Старый город GPS теряет связь со спутниками: слишком узкие улочки заслоняют навигационный горизонт – вошел и тут же потерялся. Как и положено в месте такой концентрации времени и событий.

Плакаты на стенах Армянского квартала, посвященные геноциду. Контурная карта со схемой военных действий турок; фотографии: отрубленные головы на крюках, янычары позируют под ними, горы трупов, истощенные дети. Раскопанная улица времен Ирода вдруг провалом открывается под ногами. Вот почему Иерусалим полупрозрачный. Мостовые в нем будто застланы толстым увеличительным стеклом. Иерусалим нельзя идеализировать. Жизнь нельзя отвергать. Можно только будничное отделить от святого.

7

Что нужно человеку, выросшему в теплом климате среди олеандров? Сидеть в густом садике над чаем с печеньем и смотреть на закат, опускающийся на гористый город. Иерусалим – город Белого Льва – местами остро пахнет невидимым гиацинтом. Нагретые за день белые камни в темноте дышат зримым теплом.

В палаточном городке за кладбищем Мамиллы горят в разноцветных колбах свечки и раскачиваются от ветра подвешенные к ветвям картонки транспарантов. Глядя на палатки, я не задаюсь вопросом, против чего протестуют, хотя, кажется, против высокой стоимости жизни (и это справедливо, в Израиле не чувствуется того облегчения при виде чека у кассы в супермаркете или в ресторане, которое после Москвы посещает в Калифорнии). Я думаю, что если где и бомжевать, то зимой в Тель-Авиве, летом в Иерусалиме, время от времени продвигаясь пешком в сторону побережья – постираться и выкупаться. Еще вспоминаю, как утром близ Бен-Иегуды – пешей туристической улочки – видел двух англоязычных бомжей, агрессивно выпрашивавших мелочь на опохмел.

Фантасмагорические трансформаторные подстанции смонтированы на столбах и похожи на новогодние московские елки на площадях: оснащены заградительными остистыми щитками и угрожающими табличками – охранная премудрость от любопытных мальчишек.

 

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

8

Есть тайная каменная книга – летопись иерусалимских стен: на них полно осмысленных зарубок; я обхожу Старый город и всматриваюсь в странные клинописные значки, оставленные теми, кто штурмовал, отстраивал, прибегал под защиту этих стен.

Садик на крутом склоне под стенами над Геенной. Благоухающий перегаром араб с бутылкой арака в руке басит и препирается с группой школьников. Школьники отшучиваются, но и остерегаются пьяницы.

«Геенна» на арабском Jahanname – известное из тюркского ужасное ругательство, за которое в бакинских дворах моего детства можно было схлопотать всерьез.

Теплый ветер трогает низкорослую тую и покрытые мелкими цветами жесткие кустарники со смолистыми пахучими листьями. Эти травы топтали крестоносцы, римляне, вавилоняне – все это слишком мало по сравнению с Богом и в то же время впору Ему. Римлянин вошел в Святая Святых и ничего не увидел. Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже – с виду – плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение – тяжкий труд.

9

Реки света в темноте стекают по ярусам города. Яростно шумит шоссе вдоль Гееннома: подъемы и светофоры заставляют автобусы и грузовики реветь на пониженных передачах.

Священник-грек в очках, с седой бородой задумчиво обходит границы греческого кладбища. Под горящими окнами какого-то подворья с развевающимся британским флагом над крышей – садик с серпантинной дорожкой и зарослями розмарина. Стены подсвечены прожекторами, и башня Давида рубкой выступает вдали среди парусов теней.

В Мамилле в растворе угла каменного амфитеатра пожилые и не очень иерусалимцы водят хороводы под восточные песни.

Скоро становится совсем темно, и город взмывает вверх огненными лентами, вьющимися по взгорьям.

10

Улицы Иерусалима в основном устроены по принципу веера и дуг: в крупном масштабе – проведенных по направлению к Старому городу; в локальном – осваивающих террасы гористой местности. Ребра веера (большие – дорога на Газу, Агриппас, Яффо, малые – например, Керен Каемет, Бецалель, Рамбан) покрывают удаление от Храма или смещение по ярусу; дуги (одна из больших – Короля Георга; одна из малых – Менахема Усышкина) обеспечивают сообщение по всей поверхности террасы, ибо рельеф Иерусалима и предместий уступчатый, с множеством долин, ущелий, оврагов, плато. Это славная и редкая топология: сегодня можно выйти по одной из дуг и в каком-то месте, перейдя на одно из ребер, достичь Яффских ворот; а завтра пойти по дуге в противоположную сторону и, незаметно скользнув по иному ребру, прийти все к той же башне Давида, у которой герой рассказа Бунина «Весной, в Иудее» закадрил торговку козьим сыром, из-за чего бедуинская пуля заставила его хромать остаток жизни.

Создается впечатление, что ты движешься по поверхности сферы. Идешь ли налево, направо, вверх или вниз – все равно сваливаешься к центру: к одним из городских ворот, за которыми пространство вообще исчезает благодаря своей особой туннелеобразной сгущенности. Старый город – не сфера, а шар, ты перемещаешься в нем вверх и вниз – от Котеля в Верхний город, по археологическим шахтам и арочным проходам, по улицам, изгибающимся и рассекающим; есть и непрерывные маршруты по пространству крыш, это особенно увлекательный и не слишком доступный вид спорта: так передвигаются некоторые военные патрули. Итак, в Иерусалиме тело подчиняется движению по сфере с шаром Храма на одном из полюсов, причем непонятно, на котором именно: верхнем или нижнем; и оттого кажется, что в дело где-то вмешивается лист Мебиуса. Следовательно, Иерусалим – лепестковая поверхность сферы, сложно обернутая вокруг шара Храма, входы в который находятся на сфере там и здесь. И что нам все это напоминает? Разумеется, с точностью до гомеоморфизма, топологию художественного пространства «Божественной комедии» Данте, с необходимой ссылкой на работу Флоренского «О мнимости в геометрии». Вчера я понял это, когда прошел к Западной Стене через Армянский квартал, а вынырнул обратно к Яффским воротам через раскопанный в 1976-м Северный проход в Верхний город. Осталось только найти вот эту особенную точку переворота, в которой Вергилий с Данте, следуя топологии ленты Мебиуса, могли стоять и вверх, и вниз ногами, в зависимости от выбранной траектории перемещения. Вообще такая топология – когда пространство изобилует тесными складками, когда в нем совсем нет катетов, зато оно все прошито гипотенузами, когда повсюду малодоступные лабиринты, сгущающие в нем время, – известна мне еще с детства по проходным дворам. У ребенка шаг короче, чем у взрослого, и ему приходится больше трудиться, чтобы поспевать за старшими темпом своей пешей жизни. И потому мне нравились любые способы экономии шага – путешествия на такси и проходные дворы, которые казались загадочными устройствами для телепортации. Это было похоже на чудо: зная, что впереди долгий линейный путь по открытому пространству, я следовал за отцом, и мы вдруг ныряли в какой-нибудь известный только ему гипотенузный проход. Пространство внутри дворов интересней пространства фасадов, ибо есть чем заняться глазу: палисадники, веранды, детские городки и жизнь в окнах и на балконах развлекают, и ты не замечаешь, как уже выныриваешь чуть не на другом конце города. Таких телепортаций можно предпринять в Иерусалиме множество – после того, как свалишься по сфере в шар. И разве белокаменная, просвечивающая закатом сфера с вложенной в нее тайной шара не напоминает цветок лотоса?

 

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

11

Метафизическая модель Иерусалима могла бы следовать топологии Данте и изобиловать духовными ярусами, составляющими многоуровневый амфитеатр, исполненный множеством углов зрения и добавляющий к нашей гипотезе об Иерусалиме как сфере с шаром Храма на одном из полюсов основательности. В представлении об этой полюсной двойственности как раз и содержится сохранность Храма горнего пред руинами Храма дольнего, обязанного восстать в реальности.

Вечером шел из Рехавии дорогой на Газу, потом по Керен а-Йесод, к улице Зеева Жаботинского и Йемин Моше, где стоит мельница Монтефиоре, основавшего первый квартал вне стен Старого города, и где в небольшом отеле жил автор великого, уровня фолкнеровского «Медведя», рассказа «На память обо мне» – Сол Беллоу несколько дней подряд открывал утром дверь комнаты и видел слева взгорье Яффских ворот, а справа вдали – тот склон, по которому теперь можно спуститься: мимо Музея Менахема Бегина и Шотландской церкви к Синематеке в Саду Вольфсона, чей почтовый адрес содержит слово «Геенном». Так я и поступил, но прежде застыл на пешеходном мостике над дорогой на Хеврон. Я стоял и размышлял о том, что люди, проходящие мимо, наверное, не видят того, что вижу я, – иначе они бы замерли и долго не сходили бы с места, едва сдерживая дыхание. Позади закат все гуще окрашивал тлеющие тихим огнем камни Иерусалима. Впереди на востоке в сизой дымке светился изнутри город, рассыпанный по двум горам. Уже там и здесь блестели бриллиантовые и жемчужные огоньки. И за этими горами – за городом – не было ничего, кроме глубокого неба. Никогда прежде я не видел ничего подобного. Даже стоя на берегу моря или океана, никогда не испытывал я пронзающего мозжечок ощущения, что нахожусь на краю света. Сначала мне казалось, что там, за восточной частью города, в дали, затянутой пеленой и надвигающейся теменью, находится море. Так оно на самом деле и есть: с самых высоких башен Старого города в особенно ясную погоду можно рассмотреть Мертвое море. Впечатление того, что сразу на востоке за Иерусалимом начинается открытый космос, объясняется просто, но это нисколько не умаляет его, впечатления, величия: сразу за городом пролегает Иудейская пустыня, которая размеренно погружается в самую глубокую земную впадину на планете, на донышке которой – Мертвое море и, согласно одной из гипотез, театр военных действий будущего Армагеддона.

Закат – царь Иерусалима. Белый известняк – минерализованное миллионолетнее время вод доисторического океана Тетис – теплеет на закате, и сезанновский персиковый оттенок камня вторит черепице крыш квартала Йемин Моше и Синематеки. Узкие ленты изгибающихся пешеходных мостиков открывают наблюдателю «поприще воскрешения последнего дня» – долину Кедрона, реки, куда стекала жертвенная кровь, употреблявшаяся садовниками как удобрение. Говорят, в Иерусалиме до сих пор можно встретить землевладения, чьи почвы обладают необъяснимой тучностью. Сюда же, к Кедрону, ныне забранному в трубы, от Храмовой горы вели подземные тоннели, по которым выносилось нечистое и разбитые идолы, свидетели неустан­ной борьбы пророков с язычеством. К северу виднеются монастырь Гефсиманского сада и череда почитаемых гробниц, одну из которых приписывают Авшалому. Она полна камней, многие века бросаемых в провалы ее стен в знак презрения к непокорному царскому сыну (худое помнится тверже хорошего; где, например, могила – пусть мифическая – самого Давида?). Городская легенда сообщает, что в год рождения А. С. Пушкина по этой гробнице палила наполеоновская артиллерия, выражая таким образом порицание Авессалома.

На закате из Старого города с глухим дребезгом доносится бой колокола. Все чудится нереальным, без всякой мистики и предвосхищения чудесного. Совершенно беспримесное, исключительно ландшафтное зрение покоряет и изменяет сознание, и глаз не в силах оторваться от этого тихого отсвета, который преображает все вокруг таинственной прозрачностью. Иерусалим словно приподнимается над собой – еще выше в небо: вот откуда это ощущение, что здесь ты будто на Лапуте, на некоем парящем острове.

Первое упоминание Иерусалима отыскивается на клинописных египетских табличках четырехтысячелетней давности – в заклятиях против городов, враждебных XII династии фараонов. Три тысячелетия назад название города предположительно звучало как Ирушалем, и есть гипотеза, что это от «иарах» – «основывать» и «Шалим» или «Шулману» – от имени западносемитского божества заката, бывшего покровителем города. Таким образом, Ирушалем – «основание Шалима», «основание заката». В Мидрашах же название города обычно связывается со словом «шалом» («мир» – иврит). А позднее греческое название города связывает его с оплотом святости – вот почему «иерос» по-гре­че­ски означает «святой».

Так слово «закат» – «шалим» – сквозь века перетекает в слово «мир». Иерушалаим – и город заката, и город мира. Шалим и Шахар – закат и восход: писатель Давид Шахар (романы «Лето на улице пророков» и «Путешествие в Ур Халдейский»), почитаемый по преимуществу во Франции, где его называют «израильским Прустом», часто с любовью помещал отсвет заката на лысине своего героя.

12

Мне всегда представлялось запредельное – потустороннее – существование вознесенным и разложенным по таким ярусам, мосткам, островкам; я воображал его зримо подобным гнездовью, многоуровневым счастьем пребывания: вот как, например, попасть после смерти куда-нибудь на метафизический лофт, антресоли – в голубятню, где души – птицы; время от времени голубей там выпускают полетать, пополоскаться в синеве под заливистый свист, насладиться небом – и принимают их обратно, сыплют им зерно, пускают к поилке…

Почему-то кажется очевидным, что сложное и в то же время компактное устройство Иерусалима находится в отношении подобия со всем миром. Все библейские события – так или иначе послужившие моделями или просто невольно повторенные военными и человеческими отношениями исторических столкновений, драм и трагедий – были вполне компактны и исчислимы, и, следовательно, поддавались полноценному анализу. Вообще иначе и быть не могло. Модель всегда обозрима и доступна разумению, согласно требованию полномерного контроля, установленному исследователем. В течение последних тысячелетий почти нет столь авторитетных текстов, кроме Танаха, которые бы претендовали на всеобщность следования ему. И для этого необходимо было объять именно то, что принципиально можно было обозреть, взять в руки, пережить. Танах с предельной строгостью обходится с аллегориями, символами, тропами. В нем содержится требование пшата – буквального толкования текста. И это есть необходимое следствие компактности – доступности человеческим способностям – описываемого мира. Ибо все символическое и абстрактное, часто не менее важное и живое, находится за горизонтом и есть следующая ступень разумения.

Иначе и быть не могло. Оптимальный размер родины зависит от возможностей человеческого тела. Для Адама Кадмона – он сам и есть Вселенная. Все библейские события происходили на территории отнюдь не огромной, и упоминаемые племена и земли были лишь кучками людей и небольшими владениями. Сакральность модели (в частности, карты) в том, что она в нашем собственном приближении, накладываемом человеческой природой, являет собой то, что видит Всевышний (при взгляде на пространство, на историю, на вопросы причинно-след­ствен­ных связей – воздаяния и произвольности происходящего и т. д.). Таким образом, Танах – своего рода карта истории. Завоевание и освоение Северной Америки – разве оно не напоминает овладение еще одной обетованной землей? Танах – структура, с помощью которой можно было бы предсказывать поведение реального мира, включая пространство и человеческие отношения.

Израиль, кроме того, что без его упоминания не обходится ни одна сводка новостей, так или иначе многими своими аспектами исторического, государственного, географического бытия проецируется на весь мир, и мир, пронизанный иудеохристианскими смыслами, волей-неволей вынужден соотносить свою эволюцию и свои реакции со своим библейским детством. В самом деле, как бы ни были упорны позитивистские наклонности современной цивилизации, но библейский исток мира столь же важен для современности, как важно время формирования личности для ее взрослой жизни. Истоки личностных расстройств и формирования поведенческих реакций если где-то и находятся, то в анамнезе библейского наследия. Отношения Эсава и Иакова, судьба Ишмаэля говорят нам о мотивационном устройстве взаимоотношений наследуемых им человеческих общностей едва ли не больше, чем все аналитические материалы современных исследований.

13

Подобно тому как христианство стало провозвестником иудаизма во всем мире, так повсюду разнеслись его экзистенциальные смыслы и топонимика. Белоснежный Ферапонтов монастырь к северу от Вологды мне привиделся однажды исполненным в камне миражом Иерусалима. Топонимика Америки, библейские имена президентов и простых американцев и географические названия. Десяток Jerusalem’s и Jerico’s по всем Соединенным Штатам. Российский Новый Иерусалим со своей Голгофой, со своим Кедроном. Армения, чья история, полная изгнаний, войн и погромов, представляется рифмой к истории Святой земли…

Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвленную воздухоросль – вспомнить уютные шалаши на деревьях детства! – и вот такое птичье существование прекрасно и уютно – великолепен обзор – все кругом и далеко видно, при этом все твое – и нет никакой скученности, каждый его обитатель есть отдельная веточка небесного дерева.

Весь мир достижим в Иерусалиме. Иерусалим тоскует по раю, а рай тоскует по Иерусалиму.

 

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

14

С заходом солнца долина Кедрона погружается в глубину.

К востоку от Гееннома тротуары и пешеходные дорожки вдоль стен Старого города исчезают, препятствуя случайному проникновению туриста. Но я настойчив, и у забранного колючей проволокой военного поста меня лаем встречает собака. В Геенне куча арабских детишек лазает по инжировым деревьям. Обалдуи постарше, завидев у меня фотоаппарат, кричат: «Пикча! Пикча! Алла! Алла!»

Теперь в Геенне довольно уютно. А раньше здесь, под стенами Иерусалима, стояли жертвенники Молоха, принимавшего жертвования, семи ступеней: курица, козленок, овца, теленок, корова, бык и человек. Язычники приносили туда своих первенцев и приводили скот. Одни говорят, что младенцев сжигали заживо, другие – что только проносили через огонь, и это было залогом того, что ребенок останется живым и невредимым и продолжит семя родителя. Как бы там ни было, пророк в этой долине жертвенники разгромил. С тех пор Геенном стал нехорошим местом – там на протяжении веков была городская свалка, где все время что-то горело, туда сбрасывали трупы павших животных. Христианские смыслы тоже не прибавили этому месту доброй славы. Сейчас здесь чистенько, но кое-где у склонов сохранились входы в карстовые разломы, в которых можно представить себя на пороге преисподней.

15

Древний город любого любопытного туриста обращает в своего чичероне, и автор этих скромных строк тому свидетельство. Впервые я увидел Иерусалим на экране – не помню, что было раньше: кадры плачущих у Западной Стены израильских парашютистов, захвативших Старый город, или кадры приключенческого фильма с молодым Питером О’Тулом, где он с юными друзьями – мальчиком и девочкой – украдкой от английских патрулей пробирается по крышам Старого города к некоей заветной цели. Но уже тогда мое внимание было поглощено этим городом, в котором есть камни, ради которых человечество способно изменить русло своей истории. И что для человека, читавшего в детстве книжки Астрид Линдгрен, может быть интереснее города, в котором можно гулять по крышам?

Даже в условиях беспросветной осады восточный город не обходится без базара. Чтобы избавиться от него, недостаточно даже стереть сам город с лица земли. Центральный рынок Иерусалима находится на улице Махане Иегуда, на месте лагеря Иегуды. С улицы Бецалель по ступеням вверх ныряешь в сгусток узких улочек. Дворики их полны детьми и пахнут свежевыстиранным бельем. Скоро погружаешься в базарный шум, в толчею посреди изобилия и дешевизны. Зеленый жгучий перец, продающийся здесь, легко заменит урановый стержень в реакторе. Нарядная роскошь оливок – глянцевые, налитые и подвяленные, переложенные крохотными стручками перцев. Двое продавцов разбирают огромную корзину крупных маслин. Отбирают переспевшие и гнилые. Здесь же разводят поташ, в который вывалят оливки, чтобы устранить горечь. Антарктиды белых мягких сыров. Горы лущеных орехов и стройные ряды овощей. Йеменская лавка, где можно выпить сок этрогов, смешанный с гатом – травкой, которую йеменцы и эфиопы жуют, чтобы повысить тонус и заглушить чувство голода и страха. Сегодня день выступления Аббаса в ООН, и на базаре множество патрулей. По Махане Иегуда разумно выйти к Яффо. Это улица, на которой недавно запретили автомобильное движение и пустили трамвай. Позвякивание мягко стелящегося на новеньких рессорах трамвая. Гудение рельс. Хочется, как в детстве, приложить к ним ухо, всмотреться в марево над их нагретыми блестящими стальными линиями. За несколько верст услышать приближение вагона – так легче ждать.

Прежде чем отправиться на северную оконечность Иерусалима, трамвай останавливается у Мамиллы. Жестяная Герника – три огромные разноцветные скульптуры, вылепленные из листов жести, принимают драматичные позы, нечто среднее между «Лаокооном» и «Гражданами Кале». Я работал с жестью, делал водосток и кровлю, и знаю, какое это трудоемкое занятие. Жестяные тела динамически выступают на фоне Яффских ворот. Отчего-то эта скульп­тур­ная группа очень идет Иерусалиму. Наверное, потому, что это единственные скульптуры, которые доступны обозрению на фоне всей панорамы города. Тело – и вслед за ним скульптура, способная изобразить душу, – мистично.

16

Греки называли евреев атеистами, безбожниками, ибо не понимали, как можно отвергать главное достижение цивилизации – прекрасно разработанный пантеон богов: надо признать, поля мифологических силовых напряжений хорошо объясняют драматические мотивы человеческих взаимоотношений (см. хотя бы усилия Роберто Калассо, его «Брак Кадма и Гармонии»).

Похоже, в современном мире достижения греческого политеизма успешно адаптировало классическое искусство – со всей аристотелевской силой поэтики, законами драмы и прочих канонов. Недаром так популярна религиозная коннотация в отношениях с искусством. Некоторым искусство порой с успехом заменяет религию. Вопрос только в широте метафизического горизонта.

17

Я не был в Риме, и только в Израиле я видел, как старятся камни. На КПП в Старом городе всегда стоят очень мощные десантники, раза в полтора крупнее среднестатистического мышечного объема солдата. Миновав пост, иду туннелем времен Ирода Великого и вижу, как меняется стертость и ноздреватость камней арочной кладки. К юго-запа­ду от Стены Плача в музейной экспозиции, спускающейся к уровню Первого Храма на двадцать пять метров, можно увидеть гигантскую арку, выступающую из основания храмовой стены. Некогда она лежала в основании главного пути на Храмовую гору.

Археология Иерусалима описывается строчкой Алексея Парщикова: «Лунатик видит луг стоящим на кротах». Лунатик отличается от простого человека тем, что не способен свой сон отличить от действительности. Вот так и ты сомнамбулически, будто во сне, ходишь по стоящему на раскопах Иерусалиму, заглядывая в археологические колодцы, забранные решетками и густо засыпанные монетами туристов. Чарльз Уоррен, обходя запрет турецких властей производить любые археологические работы у Храмовой горы, рыл отвесные шахты и вел от них горизонтальные туннели к Западной Стене.

Так почему же Иерусалим так сильно углублен в наносную осадочную толщу? Дело не только в забвении, которое с точки зрения нынешнего положения вещей выглядит смехотворным: есть государство, есть народ, который восстал из могилы (Виленский Гаон писал, что народ Израиля в рассеянии – разлагающийся труп), а колыбель его – родной Иерусалим – находится все еще в толще безвестности, и Храм все еще стоит в руинах. Выиграны войны, летают самолеты, нет более мощной гуманистической и вооруженной силы в регионе, а сердце Израиля отчего-то изобилует руинами.

Литературной реальности пристало в некоторых случаях меряться силой с действительностью. Литература вообще предмет веры в слова и, как любая вера, способна творить чудеса созидания. «Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле», – писал Бродский. Как получилось, что удерживаемая и обживаемая в пространстве веры реальность Иерусалима, сформированная Писанием, оказалась заваленной осадочными пластами безвременья? Кроме препятствий, чинимых обстоятельствами чужеродного владенья, есть и вина сознания в том, что им отвергалась земная правда; это обычная ошибка – слабость инфантильного (романтического) сознания, постулирующего примат идеализирующей отвлеченности над действительностью. Ведь нельзя же любить вместо своей жены абстракцию? Если так, то не получится ни любви, ни детей. Такое отношение к миру бесплодно, не владеет будущим. Абстрагированный Иерусалим при всей своей нематериальности и есть тот новейший мусор – тысячетонные его пласты, завалившие Иерусалим подлинный, подлежащий воскрешению. В этом смысл восстановления Храма, которому предначертано стать вершиной работы по очищению пространства, выполненной археологами со всей возможной мощностью современной науки.

18

Продвигаюсь по дороге к Котелю над Археологическим садом. Останавливаюсь над туристом-толстяком, усевшимся на камни. Расстелив платочек, он аккуратно ножичком чистит огромное манго и сочно уплетает за обе щеки. Вдали город тонет в золоте заката. Мимо на площадку для игры в футбол спускаются арабские мальчишки. Двое встают прямо перед толстяком и смотрят на него. Наконец один выкрикивает: Fat jews! Mangle! Mangle! Первый убегает, а второй пялится и тщится вспомнить хоть что-то из проклятий по-английски. Толстяк подхватывается и исчезает вместе с манго.

На обзорную площадку над Котелем выходит группа туристов. Внизу раскопки – мощеный Котель времен Второго Храма. Руины домов в соседнем раскопе – времен царя Шломо.

Группа туристов молится под музыку. Девушки склоняются с закрытыми глазами. От Котеля доносится праздничный гул и разнобойный напев. У Западной Стены больше женщин, чем мужчин. Большинство мужчин молится в синагоге слева, у Северного тоннеля.

19

Кирьят-Вольфсон – квартал англоязычный, богатый, строгий и добрый. Нигде в Рехавии не перегораживают улицы в субботу, как здесь. Нигде в Рехавии требовательные мамаши в париках не отчитывают детишек: Calm down! I said, just calm down! И только в этих краях так распространены прачечные – недешевая услуга, пришедшая из американского образа жизни большинства обитателей. И только здесь в съемных квартирах хозяева скупятся установить стиральную машину, ибо, вероятно, не желают лишать постояльцев удовольствия, к которому они привыкли там, откуда прибыли. Посещение прачечной в Америке своего рода моцион, только американцам может сниться Laundry, и только в американской поэзии существует великое стихотворение, действие которого происходит среди мокрых рубашек и простыней (James Merrill, The New Yorker, 1995). Прачечными и бакалейными лавками в Рехавии владеют в основном арабы, учтивые и отстраненные одновременно; впрочем, товар у них безупречен, хотя и недешев, а понаблюдать за тем, как они у входа, склонившись над ящиками в стерильных медицинских перчатках, проворно начиняют большие финики грецкими орехами, – одно удовольствие.

Самый распространенный транспорт в западной части Рехавии – детские коляски, часто спаренные, катамараны для двойняшек. На игровых площадках множество чумазых и страстно поглощенных беготней детей, оставленных ушедшими в синагогу взрослыми, малышня под присмотром дежурных мамаш, увлеченных хлопотами о своих личных выводках. Особенно поражают девочки в платьях, порхающие по оградам, и яростно стремительные мальчики в пиджачках, из-под которых свисают замызганные цицит; неясно, как только держится видавшая виды кипа при таких скоростях. Детей на огромной площадке види­мо-невидимо – и они при всей разудалости поразительно самоорганизуются, остаются в рамках.

В эти дни в двери домов квартала стучатся робкие мужчины, которые, близоруко глядя через порог, неуверенно показывают мятые рекомендательные письма от раввинов в целлофановых конвертах и кланяются, горячо благодаря, когда получают цдаку.

20

Йом-Киппур в Иерусалиме. Вдруг на закате раздается однообразно грозный долгий звук шофара. На улицах спохватившиеся водители газуют, стараются успеть до захода солнца домой. Мужчины в белых теннисных туфлях, кедах, кроссовках, белоснежно облаченные в талит, с белыми кипами на головах и с молитвенниками в руках движутся в синагогу. Светофоры, будучи переведены в нерабочий режим, тревожно мигают; полное ощущение конца света, а не его репетиции. Люди идут не по тротуарам, идут посреди проезжей части, наслаждаясь пустынностью города. У Большой синагоги (неподалеку от угла Рамбана и Короля Георга) охранник – рыжий крепыш в очках – по-хозяйски обращается с автоматом, справляясь у входящих на предмет оружия, телефонов, фотокамер. Внутри звучит «Коль нидрей», знакомая по классическому сочинению Макса Бруха для виолончели с оркестром. Вскоре начинается проповедь. Ее читает человек, чьего имени узнать нет возможности, но стоит сказать, что делает он это с великолепной дикцией – такой, что начинает казаться, будто все понимаешь, особенно когда слышишь имена Уинстона Черчилля, Теодора Рузвельта и Давида Бен-Гуриона. Рядом у дверей вдруг встал человек – азиатского происхождения, в очках с замусоленными стеклами, на плешивой голове разложен мятый носовой платок. Подобострастно кланяясь, он держит дрожащие руки сложенными лодочкой и прижимает их к груди, таким образом выражая свое почтение к происходящему в этом городе, в этой стране. Постоял, покланялся и, робко пятясь, удалился.

О чем была проповедь, можно только догадываться. Человек в высокой шапке, похожей на православный клобук, в свою очередь заимствованный из одеяния первосвященника, подходит к оратору и жмет ему руку, когда тот спускается с кафедры. Внутри синагога устроена как большая учебная аудитория – амфитеатром; что пробуждает соображения о выступлении Цицерона в Сенате и теплые институтские воспоминания. По окончании проповеди многие расходятся, и видишь отцов, пришедших с детьми, и дедов, пришедших с внуками и сыновьями.

По дороге домой, проходя мимо палисадника, в котором сегодня утром приближал к лицу розу, вспоминаешь, что теперь на сутки действует запрет вдыхать благовония.

В Йом-Киппур город таинственно тих. Это тишина, которой не только наслаждаешься, но в которую завороженно вслушиваешься. Открыты окна, и ты внимаешь тишине, тому, как молчит город, ты слышишь обрывки фраз прохожих, и снова загадочный какой-то звук, таинственный, некое отдаленное звучание хора, не то далекий шум кондиционеров – не то тишину, порожденную самим городом. Это не молчание, но какая-то тайная, едва слышная важная мелодия.

Йом-Киппур – прекрасное время для детей: они гоняют по улицам на самокатах, играют в футбол на площадях; только изредка проедет патрульная машина. Охранники у американского консульства на улице Агрон попивают кофе и громко переговариваются о своих делах. Туристы итальянские, шведские смотрят на то, что происходит вокруг, не веря своим глазам. Проносятся по разделительной полосе велосипедисты.

У Западной Стены укорачивается тень, по мере восхождения солнца. У Котеля находятся странные ребята – один громко и отрывисто читает слихот, маршируя с сидуром в руках туда и сюда, по-солдатски разворачиваясь кругом, и никто ему не делает замечания. Все погружены в свои молитвы. Удивили два парня, с завываниями читавшие молитвы по-португальски. Рядом человек, накрывшись талитом, напевал грустную мелодию и вдруг заплакал.

Камни Стены – там, куда могут дотянуться руки, гладкие и прохладные. В щели заткнуты туго свернутые записки. Те, кто подходит вплотную к Стене, задевают их, и клочки бумаги падают вниз с шероховатым звуком ударившегося в абажур мотылька.

21

В парке Сакер поводыри-добровольцы выгуливают быстрым шагом слепцов. Поводки поначалу принимаешь за наручники. Такая физкультура.

После заката в кустах сопят дикобразы.

Ежи в моем палисаднике гоняют от кормушки кота, и он приходит ко мне плакаться. Отсыпаю ему корма в другую посудину. Сегодня пришли аж три ежа, и кот в отчаянии разрыдался. Я его накормил и успел щелкнуть двух ежат, третий заробел и отполз восвояси.

22

Иерусалим есть предмет веры. Повторяю: Иерусалим слишком мал для Бога и в то же время Ему впору. Вот живет человек. Страдает, радуется, мучается и веселится. Но каждый несет в себе слиток чистоты – небесно-ясного желания. И каждый знает, куда его – этот слиток – хотя бы в мыслях отнести, в какую кладку каких именно стен его поместить. «Есть город золотой…», и он выстроен нашими чистыми помыслами, и самое главное: он существует не только в мечтах, но и на карте.

23

Когда Иисус Навин вместе с Ковчегом Завета перешел Иордан, обрезал всех, кто оставался необрезанным в пустыне, и установил лагерь в Иерихонской долине, ему явился Господь и сказал: «Теперь Я откатил от вас проклятие египетское». После этого Иисусу Навину явился ангел-загадка, назвавшийся вождем воинства Господа. Иисус поклонился ему, и началась осада Иерихона. Вопрос в глаголе «откатил» – «гилгул». В синодальном переводе вместо него использован «снял» [проклятие]. В Новом Завете перед вестью о воскрешении камень откатывается от гроба. Видимо, почти магический английский оборот – символ свободы, воплощенный в рок-н-ролле, – rolling stone – имеет в виду именно тот самый откатившийся камень Нового Завета. Кроме того, «гилгул» означает также круговое движение, совершаемое душой при перерождении. То самое место, где Иисусу Навину было объявлено об откате с евреев египетского проклятия, есть большой секрет современной археологии: усилия найти Гилгул весьма значительны. Но самое интересное и главное – иное: «гилгул» значит «откатить» – проклятие или камень. «Закат» – действие не столько обратное «гилгулу», сколько однокоренное «откатить» в русском языке и уж точно родственное понятию кругового движения, совершаемого при перерождении дня в ночь и ночи в день. В Иерусалиме откатываются камни, солнце и египетские проклятия, а человек перерождается и становится свободным. Иными словами, Иерусалим и мог бы быть тем самым искомым Гилгулом.

24

Иерусалим с его сутью – сутью Храма – есть единственное место, где в пустырях и камнях воплощается мечта многих мертвых и живых людей. Этот город обладает неповторимым ландшафтом, уникальным воздухом – его нельзя ни умалить, ни забыть. Иерусалим не столько произведение искусства, как иные города, сколько произведение надежды: на избавление и верную жизнь. Его роль во Вселенной уникальна. Он – залог будущего. Человек покидает мир, а Иерусалим остается, ибо остается надежда. Иерусалим делает надежду вещной, уравнивает ее с настоящим. Здесь слеза обретает облегченье, и суть сердца становится зримей.

 

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

 

• • •

Один из светлых опытов юности в понимании: для счастья нужно мало; другое дело – природа этого малого непредсказуема, как откровение. Теперь, когда жизнь на середине и «хоть в дату втыкай циркуль», можно с уверенностью утверждать, что самым счастливым был первый месяц моего двадцатилетия, проведенный в сторожевом шалаше на окраине Реховота, где я присматривал за созревающими апельсинами. Пардес мой – апельсиновая роща занимала два десятка гектаров на склоне холма, подпиравшего город с востока. С вершины, где стояла обрушенная усадьба, выстроенная в 1920-х годах, открывался вид на лиловые волны садов: они перекатывали через горизонт, увлекая в прозрачность взор и надолго оставляя в состоянии таинственного счастья.

Попал я в сторожа замечательным образом. На пляже Нес-Циона, где главным развлечением было вскарабкаться на громоздившийся на мели ржавый танкер с прекрасным граффити на корме Moby Dick, я познакомился с крепким парнем, уже лысым в его двадцать пять, крепкой шеей и толстой золотой цепью на ней. Мы почти одновременно оба забрались на Moby, и тут Павлу стало ясно, что спуститься обратно он не умеет. Пришлось убеждать его в том, что, зажмурившись, прыгнуть «солдатиком» в море – лучший способ выйти из положения. Родом он был из Риги, где уже преуспел в коммерции. Совершив алию, он рассчитывал развить свой успех. В тот же вечер в рыбном ресторанчике Павел поведал о своем плане. В Риге у него есть знакомый управляющий птицефабрикой. Главное для птицефабрики – непрерывные поставки несушек. Яйца, из которых вылупляются именно несушки, а не холостые куры или петухи, – особенный стратегический товар. План был в том, чтобы отправиться по специализированным кибуцам и договориться о цене на золотые яйца. Проблемой Павла было то, что он не знал никакого иного языка, кроме русского. Но я ему был нужен не столько как толмач, сколько ради солидности: ибо я знал только английский и вид у меня тогда был довольно субтильный, как раз подходящий для секретаря, без цепи на дубу хотя бы.

Однако израильские птицеводы оказались не лыком шиты, подходящей закупочной цены нам получить не удалось, и скоро Павел переключился на иной бизнес. Мы стали ездить по модельным агентствам Тель-Авива, и я переводил низкорослым волосатым мужичкам, что Павел хотел бы спонсировать приезд итальянских моделей – оплатить проживание в отеле в течение недели, съемки и работу агентства по организации показов и фотосессий. Взамен Павел требовал долю в рекламных контрактах. Сутенеристые мужички – из тех, что способны пожирать женщин глазами дотла в любое время суток и в любой период своей жизни, не очень понимали, чего именно Павел хочет, но ситуация, в которой им кто-то предлагает денег, завораживала их. В ответ на наши пропозиции они просили просто передать им деньги, «а там как-нибудь сочтемся».

Таким образом, после двух этих фиаско Павел решил со мной расплатиться и сделал это следующим образом. В один из осенних дней я обнаружил себя с Павлом в парке Вейцмановского института. Мы шли на встречу с его двоюродным братом, который работал в Лаборатории Солнца – занимался важной для Израиля темой: добычей энергии из солнечных лучей. Заблудиться мы не могли, потому что держали путь на сгусток солнечного света – на такой объемный солнечный зайчик размером с автомобиль, который был сформирован гигантским гипер­бо­ло­идом, собранным из огромных зеркал. Сгусток света в небе выглядел фантастически, и мне показалось, что скоро должно произойти что-то необыкновенное.

Брат Павла вот-вот должен был жениться, и для этого ему было нужно отправиться в путешествие на Кипр. Он договорился со своим научным руководителем об отпуске, но на подработке заменить его было некому. Ради свободных денег он дежурил по ночам сторожем на апельсиновой плантации. Павел вызвался ему подыскать сменщика, и выбор пал на меня, потому что других лопухов в его окружении не было. Но жизнь в пардесе явно обещала быть лучше, чем поиски золотых яиц и гипотетическая реклама шампуня. И через неделю я с десятком книг и тетрадей переехал в апельсиновый сад.

Мне не забыть тех десяти дней, что я провел под сенью густых крон, полных глянцевитых листьев и наполненных светом плодов. Сторожить урожай было почти не от кого, так что у меня и старой лохматой собаки Лизы свободного времени было предостаточно. Утром я обходил свои владения, после кормил собаку овсянкой и шел в кафе завтракать. Вечером я снова обходил свою плантацию, замечая, как насыщается цвет апельсинов на закате. Я поднимался на склон холма к обрушенной усадьбе и садился на камень наблюдать за дроздами. Я был очарован этими пронзительно орущими пернатыми. Иссиня-черное оперенье, ярко-желтый клюв и необыкновенная подвижность, с какой они перелетали понизу от куста к кусту, ссорились, мирились, общались, кормились, обучали птенцов, слабых и бестолковых, летать, – все это производило впечатление театра. Дрозды привыкли ко мне и совершенно не стеснялись, пока я поглядывал на симфонический закат и читал на гаснущих страницах Шестова, Бубера, блаженного Августина, «К Урании», учил итальянский странным способом: по параллельному переводу «Божественной комедии», написанной на староитальянском, но тогда для меня это не имело никакого значения. Хаотичность поведения младенца – лучший способ познать мир. И потому столь эффективно неоформленное ни одной из методологий изучение иностранного языка. Правда, этот способ не без минусов. В результате моего более позднего штурма английского с помощью составления четырех сотен страниц подстрочника эпической поэмы Дерека Уолкотта «Омерос» я заговорил на очень странном языке с обилием фигур карибского диалекта.

Тогда на окраине Реховота, погруженный в пардес, среди прочего я читал «Дар» Набокова. Этот роман – единственная у меня любимая книга этого писателя; благодаря «Дару» я еще долго отождествлял Кончеева с Ходасевичем. В один из вечеров, когда под ногами привычно сновали дрозды, я у Набокова прочел следующее: «За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио, а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком – название автомобильной фирмы, – причем на второй букве, на “А” (а жаль, что не на первой, на “Д”, – получилась бы заставка), сидел живой дрозд, черный, с желтым – из экономии – клювом, и пел громче, чем радио».

В юности подобные совпадения не были чем-то чрезвычайным, поскольку становящемуся еще сознанию в принципе трудно отличить действительность от внутреннего мира. Детское сознание мифическое, в нем каждый объект обладает именем собственным, и изгнание из рая детства как раз и связано с тем, что познание разрушает целостность внешнего и внутреннего, награждает сознание проклятием: отныне различать знак и означаемое… И вот этот дрозд – певческий талисман английской поэзии, восседавший на бензоколонке, когда Чердынцев нагим вышагивал по Берлину, потом обнаружился в орнитологическом справочнике: «В странах Западной Европы черный дрозд в городах ведет оседлый образ жизни и иногда гнездится зимой. Так, в январе 1965 года одно гнездо черного дрозда с птенцами было найдено на неоновой вывеске большого магазина в Берлине»…

А еще в моей роще обитала черепаха, средиземноморская, размером с саквояж. Впервые я обнаружил ее по звуку: она сонно чавкала паданками. Медленность черепахи меня завораживала, она казалась похожей на меня – абсолютно счастливым существом, застывающим понемногу в райском янтаре пардеса, полного закатов и восходов… Я прозвал черепаху Дантом и однажды не стерпел и каллиграфически выцарапал перочинным ножом на ее панцире:

 

Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

ch la diritta via era smarrita.

 

Только двадцать лет спустя я оказался в тех же краях. Я не собирался снова ступать в ту же реку, но не смог удержаться от того, чтобы пройтись на тот самый холм, на вершине которого мною были просмотрены полтора десятка лучших в мире закатов.

Стояла весна, и дрозды были особенно активны – оглушительно кипели в траве и кустарнике. Данта искать не пришлось – я сам об него споткнулся в траве. Первая терцина «Божественной комедии» расползлась по укрупнившемуся и потрескавшемуся панцирю. Зато на северо-восточной четверти его полусферы читалась еще одна инскрипция:

 

Аравийское месиво, крошево,

Свет размолотых в луч скоростей –

И своими косыми подошвами

Свет стоит на подошве моей.

У меня нет причины удивляться ни оседлости этой черепахи, ни тому, что кто-то надписал на ней строки Мандельштама в ответ на Nel mezzo… Удивленье в данном случае было бы проявлением невежества. Важно иное. Когда-то я прочитал в трудах Юрия Михайловича Лотмана, что логосу свойственно самовозрастание; что текст подобен живому существу, преодолевающему вечность. Я не сомневался ни на секунду в справедливости этих положений, и с тех пор только стало немного понятней, с помощью какой, например, движущей силы вечность эта может преодолеваться.С