Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News
Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News

Рождество надо встречать где-нибудь в середине Европы. Чтобы легко сыпался мелкий снег, сквозь него мерцали фонари, под их прозрачным светом теснились узкие старые дома с островерхими крышами, а вдали маячила громада темного собора, с непременным вертепом, мягко убранным еловыми лапами, с Младенцем в яслях, Девой в синем, печальным Иосифом, паром от дыхания быка и осляти, изможденными пастухами и роскошью свиты волхвов, полной узорчатых шелков, тюрбанов, негритят, верблюдов, золота, ладана и мирры. Рождество должно быть тяжелым, зимним, уютным. Рождество надо встречать в Праге.

Теперь о Рождестве в Праге орут все рекламные ролики и видеоклипы, но в самом начале девяностых, когда я впервые в этот город отправился, подобные соображения не были еще столь избитыми. Тогда Прага манила, как «берег очарованный и очарованная даль», то есть была вполне себе Незнакомкой, а не той разбитной пивоваренной девкой, в какую ее сейчас превратило отечественное телевидение. В Прагу я отправился благодаря тому, что выиграл грант на изучение пражского маньеризма эпохи Рудольфа II, и уезжал туда на целых три месяца – так долго за границей я еще никогда не жил.

Да и вообще еще не был избалован ни поездками в Европу, ни деньгами – грант был довольно скудный, и из Петербурга в Прагу мне пришлось отправиться на поезде. Уезжал я с Варшавского вокзала, был петербургский декабрь, темно уже в четыре, и вокзал был страшным, запущенным и пустынным, как социализм после своего крушения. Таким же был и поезд, до отказа забитый. Купе, куда я вошел, производило впечатление общего вагона: оно было переполнено, и хотя, помимо меня, там было всего три человека, но у каждого из соседей было столько мешков, баулов и сумок, что, забив до отказа все багажные полки, скарб влез на места своих хозяев, не оставляя им никакой возможности вытянуться. Мои соседи день и ночь сидели в обнимку со своими узлами, похожие на дремлющих, но настороженных сов. Ощущение было какого-то переселения и бегства, что-то вроде гражданской войны. Поезд тоже походил на поезда из фильмов о крушении Российской империи, ободранный и немытый, с только что выстиранной ветошью вместо постельного белья. Жирный заспанный проводник с писклявым голосом ненавидел, казалось, и пассажиров, и вагон, и вообще все, что двигается.

В этом во всем мне предстояло три дня пробултыхаться. Пейзаж, мель­ка­ющий за окном, был не радостней поезда: постоянная темень, белые сугробы и жалкие станции, скудно освещенные социалистическими фонарями. Я достал «Невыносимую легкость бытия» Милана Кундеры, пытаясь от всего окружающего абстрагироваться. Удалось мне это с легкостью.

Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News
Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News

«Невыносимая легкость бытия» у меня была на английском, по-моему, тогда русского перевода еще не было, и это был первый роман Кундеры, который я в своей жизни читал. Роман захватил меня полностью, доставляя прямо физическое наслаждение, поэтому ни теснота, ни нечистоты нужника с холодом наружной зимы, непристойно лезущим через плохо прикрытую дырку очка прямо тебе в задницу, ни тошнотворный запах чесночной колбасы, обильно поглощаемой моими совами, меня не касались. Тем более что совы, сдавленные узлами, были также сдавлены и некоей внутренней заботой, не выпивали, не веселились и не шумели. Только мрачно таращились, уцепившись за свое барахло.

«Невыносимая легкость бытия» меня приподняла и унесла далеко от моего ободранного купе. Я оказался в Праге, в городе изощренной нервозности и доброй сказки, слившим в себе немецкое тяжеловесное мудрствование с мягкой славянской изменчивостью, вдали маячили Собор и Замок, и персонажи Кундеры представлялись мне фигурками апостолов в часах Пражской башни, одна за другой выходящими из окошечка, медленно проходящими перед зрителем и тут же, в окошечке напротив, исчезающими.

Особое очарование чтению придавала тонкая ненависть к русским, которой пропитаны сцены оккупации 1968 года. С таким отношением к моей нации я столкнулся впервые в жизни: вся моя жизнь происходила в двойственном разделении русского и советского, и, ненавидя все советское и коммунистическое, как герои Кундеры, я никогда не чувствовал своей за него ответственности. Вроде как я – русский – к СССР и не имею отношения, и все иностранцы, со мной общавшиеся, всегда были в восхищении от русского, а советское презирали, помогая мне чувствовать себя независимым. Кундера же танки в Праге 1968-го называл не советскими, а русскими: роман заставил меня задуматься о том, что для взгляда извне никакого особого различия между Россией и СССР может и не быть, что собственное неблагополучие не такое уж и оправдание в глазах других людей. В конце концов, пражане не должны перед советскими танками задумываться о том, что интеллигенции в стране, их производящей, несладко живется. Я даже не то чтобы понял, но физически ощутил, что за чувства должны были испытывать чехи, поляки, венгры, а заодно финны, эстонцы, литовцы, латыши, узбеки, туркмены, башкиры и чуваши к великой России, несущей им защиту и культуру, да и к народу нашему, который «именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с петровской реформы не раз». В ненависти Кундеры нет и следа национализма, она направлена только на танки оккупантов и марионеточное правительство, ими посаженное. Но танки-то русские, и правительство – прорусское.

Меня завораживали сцены сопротивления Праги, особенно описание девушек в мини-юбках, при­ни­ма­ющих намеренно откровенные позы, чтобы унизить изголодавшихся русских танкистов. К девушкам в вызывающих позах Кундера все время возвращается, они, сфотографированные Терезой, проходят через весь роман, и в агрессивной сексуальности героинь пражского августа ощутима агрессивная обреченность. Сопротивление сексуальностью – частый мотив, но я не припоминаю такого поворота, как у Кундеры: описанная им сексуальность направлена не на то, чтобы добиться чего-либо конкретного, голову отрубить или выведать что-то, но только на то, чтобы унизить противника его же скотством. «Вот блядь сука сраная ноги расставила мандой трясет я щас тебе…» – представить себя на месте танкиста мне было легко, я сам в армии служил, и изощренная месть, состоящая в том, чтобы силу, воплощенную в самце, довести до того, чтобы сила эта, представ во всей своей неприглядности, стала смешной и отвратительной, вторила образу Праги моей фантазии.

Тем временем поезд все время пересекал границы, как будто перебирая приметы всепримиренческого развала. Границ было множество: русско-белорусская, белорусско-латышская, латышско-белорусская, белорусско-украинская, украинско-словацкая… Поезд трясся, за окном ползли сугробы, совы таращились, и на каждой границе сов и их мешки нещадно трясли, переворачивая в купе все вверх дном. Наконец поезд дотрясся до Львова, который возник передо мной как раз в тот момент, когда герой «Невыносимой легкости бытия» пишет статью о царе Эдипе, ни в чем не виноватом, но все же себя слепотой наказавшем, и рассуждает об ответственности. Во Львове поезд стоял долго, более пяти часов, поэтому я со станции поехал в город.

Львов я видел первый раз в жизни. День казался по сравнению с декабрьским петербургским сумраком светлым и длинным, сугробы пропали, было тепло и сыро, не зима, а ранняя весна. Львов был как будто создан для размышлений об ответственности: некогда центр культуры Восточной Европы, он превратился в город на краю СССР, а теперь – на краю Украины. В школе же меня учили, что моя Родина спасла Польшу и Прибалтику от гитлеровских захватчиков и возвратила России исконно русские территории. Что ж, Львов, как Выборг, спасенный от захватчиков финских и тоже возвращенный, производил впечатление города, покинутого своими автохтонными жителями и населенного совсем новой популяцией. Новым жителям все в городе чуждо: церкви, дворцы, улицы – пришельцы кое-как приспособили чужое творение, их в общем-то раздражающее, для своих нужд, но город омертвел. Было пустынно и тихо, сквозь размокшую грязь зеленела трава, и Львов, своим барокко предлагая упражнения в осознании ответственности, в то же время был прелюдией к Праге.

Когда я вошел в поезд, смеркалось. Я потрясся дальше, снова за окнами темень, совы напротив таращатся, свои кули обнимая, я продолжаю Кундерой от всего отгораживаться, и тут, уже в конце романа, вдруг, в описании одного из очередных любовных приключений Томаша я натолкнулся на фразу, которая по-русски звучит так: «он названивал одной студентке теат­раль­ной школы, на редкость очаровательной девушке, чье тело так ровно загорело где-то на нудистских пляжах Югославии, что казалось, ее там медленно вращал на вертеле необычайно точный механизм». По-английски «вращал» звучит как rotated, и слово это, означающее не только «вращаться», но и «чередоваться», ярко вспыхнуло в моем мозгу, осветив то, что в нем лежало смутной грудой, то есть то, зачем я в Прагу и ехал, – пражский маньеризм. В его творениях есть притягательное и странное ощущение отстраненного и холодного вращения, исходящего от наготы мифологических персонажей, как будто рассчитанно и механистично со всех сторон демонстрирующих себя зрителю, постепенно увлекая его в одуряющее эротическое вертиго, постоянное движение, не дающее покоя, застав­ля­ющее тебя почувствовать, как из-под ног уходит твердь. Головокружение от созерцания пражских маньеристов возносит тебя на дух захватывающую высоту, в невесомость, ты превращен в нечто, легкое, как пух, но все же воспоминания о собственной тяжести не оставляют тебя, ты помнишь, что в любой момент снова можешь обрести присущий тебе вес, тогда тебя потянет вниз, и грохнешься ты с этой высоты, разбившись в лепешку, как героиня фильма Хичкока.

Слово rotated, вспыхнувшее в мозгу, как нельзя более точно соответствовало рудольфинской Праге. Как раз в тот момент, когда я, внутренне просветленный своим открытием, подскочил на своей полке и уселся, послав вдохновенный взор в пространство, который тут же уткнулся в совиные глаза напротив и угас, мы приехали в Чоп. На украинско-словацкой границе досмотр был самым затянутым и муторным, в купе даже отвинчивали панели на стенках и потолках, долго там шарили и ничего не находили. Наконец досмотр закончился, поезд проехал еще чуть-чуть, остановился уже на словацкой границе, здесь все прошло очень быстро, и, когда мы снова тронулись, я вдруг с удивлением обнаружил, что я в купе остался один – да и во всем вагоне, – и только тут я догадался, что мои попутчики были челночниками, то есть новой нарождающейся отечественной буржуазией, пока еще довольно мрачной и серьезной, как и вообще серьезен любой эмбрион. Вестники свободы после падения Берлинской стены.

Освободившись от кулей и кульков, поезд поехал быстрее и легче, и, возбужденный своим rotated и тем, что я уже за границей и с каждой минутой Прага становится все ближе и ближе, я не мог уснуть. За окнами была чернота, но сугробы пропали, только кой-где валялись лоскутья снежка; пустынный и ободранный вагон был полностью в моем распоряжении, и я бесконечно ходил курить в тамбур, не в силах ни спать, ни бодрствовать.

Возвращаясь в очередной раз из тамбура, в состоянии почти сомнамбулическом, мой сонный разум вдруг как будто на что-то налетел, споткнулся и грохнулся прямо на пол, набив со всего размаха шишку: из противоположного конца коридора на меня стремительно шло яркое красное пятно, контрастировавшее с бесцветностью моего путешествия как дикий вопль. Кричащее пятно наступало и, приблизившись, оказалось очень красивой китаянкой, одетой в пальто цвета киновари. Красавица стремительно сквозь вагон мчалась, схватив за руку и буквально таща за собой китайского юношу, и экзотичность этой пары, подчеркнутая заурядной нищетой заплеванного вагона, встряхнула меня, как звонкая пощечина. Китаянка была вылитая маньчжурская принцесса Ёсико Кавасима из фильма Бертолуччи «Последний император» – Восточный бриллиант, авантюристка и шпионка, – черты ее лица были резкие и крупные: нос с легкой горбинкой, четко очерченные губы, большие и раскосые глаза. Эта красота была злой и хищной, той китайской красотой, какой бывают красивы именно маньчжуры, китайцы с Севера, в отличие от более округ­лых и сладких южан. На южанина походил ее спутник, юноша, почти мальчик, лет так семнадцати, и он был по-детски мил, маленький китайчонок – китайские дети самые хорошенькие на всем белом свете. Детскость его подчеркивало то, что Ёсико, будучи явно ненамного его старше, опекала его с решительностью не то чтобы даже матери, а тигрицы, схватившей зубами за шкирку своего детеныша. Красоте китаянки вторил красный цвет ее пальто – убийственно-открытый красный цвет, какой в природе редко встретишь, разве что на иконах да на картинах Рубенса. Как киноварная ртуть, китаянка была хищной и агрессивной, похожей на золотую рыбку, но не на тех вялых губастых дур, что мокнут в комнатных аквариумах, а на какую-то золотую пиранью.

Пролетев мимо, китаянка бросила на меня взгляд, безразличный и неприязненный, – таким же взглядом она одаривала двери, – я и убрался в свое купе, на ворох ветоши с «Невыносимой легкостью бытия», подходившей уже к концу, к смерти обоих героев. Через некоторое время я опять поперся курить и с удивлением увидел, что китаянка с китайчонком сидят в одном из опустевших купе, причем она что-то жарко ему говорит, в чем-то убеждая, на языке мне совершенно непонятном, наверное, китайском. Она опять смерила меня взглядом, но теперь уже не безразличным, а прямо-таки полным злой ненависти, как будто во мне была угроза, причем даже не ей, а мальчику, ею охраняемому. Меня все это возбудило донельзя, сомнамбулизм мой испарился, спать совсем уж не хотелось, но и читать я не мог, все время красное пятно перед глазами стояло. Тем временем мы приближались к словацко-чешской границе.

Поезд встал, снова появились пограничники, теперь лишь мельком взглянувшие на мой паспорт. Опять отправившись курить, я заметил, что в купе моих китайцев сидят целых три пограничника и китаянка с ними очень страстно беседует, судя по всему – на чешском, на котором говорит бегло; мальчик же молчал и языка, кажется, не понимал вовсе. Беседа явно была тревожной, и через некоторое время мимо меня прошли все вместе, и словаки, и китайцы, куда-то направляясь. Поезд все еще не двигался, в пустом вагоне я был один – проводник после Чопа вообще ни разу не показался, – стоял в коридоре и смотрел в окно. Станция была какая-то совсем мизерабельная, из моего окна был виден самый угол вокзала и бетонные мелкие постройки, склады-сортиры, вырванные из тьмы скудным светом вокзального фонаря. Круг синюшного света лампочки вносил в эту убогость что-то сюрреальное, настороженное, кафкианская декорация, да и только, поэтому маленькая фигурка китайчонка, вдруг в кругу света возникшая, меня совсем не удивила. Мне очень хорошо было видно, как, пробежав сквозь свет, китайчонок метнулся за бетонный сарайчик и застыл, пытаясь спрятаться. Вся эта сцена, возникшая в обрамлении окна поезда, была отыграна с блеском фильма «Третий человек», так что у меня дух захватило, и страшно захотелось как-то помочь бедняге, и даже за него пострадать, вступить в конфликт с властью: спрятать его в своем чемодане, а если я его спрятать не могу, то пусть по крайней мере пограничник войдет, спросит меня, не видел ли я китайца, и я, конечно, укажу ему в противоположную сторону… Поезд в этот момент тронулся, и китайчонок со своей трагедией остался позади, пропал, и никто не вошел, ни о чем меня не спросил, я никому ничем не пригодился, и никак, никоим образом больше со мной красавица в красном пальто не будет связана.

Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News
Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News

Утром я был в Праге. Прага меня встретила одним из своих аттракционов, весьма подходящим под определение «тонкой ненависти»: памятником освобождения Праги русскими войсками. Скульптурная группа состоит из солдата русского, восторженного, с автоматом и в развевающейся шинели, и солдата чешского, который, чуть задрав одну ногу в балетном порыве и тоже с автоматом за спиной и в развевающейся шинели, готов прильнуть устами к щеке (или устам) своего освободителя. Русский стоит дурак дураком, что делать – не знает, не привык у себя на родине к такому обращению. Чех явно русского провоцирует, одной рукой обнимая освободителя за плечи, а другой, отведенной за спину, сжимая пук чугунных цветов, – типичная сцена соблазнения. Очень сильная вещь, пражане вроде бы сносить памятник не собираются, и правильно делают; не могу поверить, что чех, эту статую создавший, был столь наивен, что ничего в виду не имел, как-то уж эта группа слишком отчетливо связана с рассказом Кундеры о сексуальной агрессивности мини-юбок.

Пражское мое жилище – я должен был отбывать время своего гранта в здании, принадлежащем соросовскому Центрально-Европейскому университету, – было под стать памятнику: громадная многоэтажная брежневская уродина, бездарная, как кусок бетона на заброшенной стройке. Во внутренностях этой уродки, набитой аспирантами бывшего соцлагеря, в крохотной комнатке с душем мне предстояло прожить три месяца, что не слишком меня вдохновляло. Делать уже было нечего, не бежать же обратно, и, довольно быстро покончив с бюрократическими процедурами, я отправился в город. Оказалось, что брежневская уродина стоит посреди девятнадцативековой застройки и до центра Праги два шага. Мгновенно эти два шага преодолев, я оказался на улочке, полной дворцов, причем чем дальше, тем дворцы становились старше и барочнее, а улицы уже и живописнее. Я тут потерялся и, не без удовольствия плутая в этом лабиринте, вдруг оказался перед охренительнейшим барочным дворцом. Как гласила табличка рядом, это был дворец Клам-Галлас, и перед порталом дворца, под ногами огромных мужиков, держащих на плечах балкон с вазами, очень тяжелый, поэтому мускулы на их телах угрожающе вспухли, готовые в любую секунду лопнуть, а взгляды, на тебя устремленные сверху, были строги и взыскательны, как у мучеников, я понял – участь моя решена.

Прага засосала меня. Закрутила, завертела. Я, как поезд после Чопа, сбросил с себя все кули и узлы, и Прага напитала меня легкостью и счасть­ем одиночества, похожим на невесомость. Удовольствовавшись озарением rotated, подаренным мне Кундерой, я понял, что мои обязательства перед рудольфинским маньеризмом выполнены, и, наплевав на все занятия, я целыми днями шлялся по Праге, в свою брежневскую уродину возвращаясь поздно, чтобы только спать завалиться, так что ни с кем из обитателей уродины не познакомился и не общался. Я растворился в городе, а город вошел в меня и все время бередил меня, каждую мою клеточку, и плоть, и кровь, и душу, ибо «живейшее из наших наслаждений кончается содроганием почти болезненным». Снега не было, но была зелень еловых ветвей в церквах, и вертепы, и ангелы на куполах и колоннах, вся полагающаяся рождественская красота. Город мне не надоедал, мне хотелось все постоянного повторения встреч с ним, а желание повторения и есть счастье. Меня этому тоже Кундера научил.

Все обязательства растаяли, исчезли, а вместе с ними исчезла и реальность. Я погряз в безделье. Мне нравилось поздним вечером, когда толпа туристов пропадала с улиц и даже Карлов мост был пустынен, стоять на мосту над Кампой, освещенной желтыми кругами фонарей, и слышать звонкие гортанные голоса девушек и юношей, прогуливающих внизу, вокруг площади, своих собак. К юношеской звонкости примешивалась особая славянская мягкость, напоминавшая мне о «“Адзьу” с призывным и протяжным “у”» из «Смерти в Венеции», и звук голосов сливался с матовым блеском старинной мостовой, высвечиваемой фонарями, с темными силуэтами святых на мосту на фоне черной воды и с вывеской кофейни под названием «У трех страусов», здесь же, под мос­том, и находящейся. Голоса, свет, святые, страусы – все было совершенно и ирреально.

Мне страшно захотелось перечитать «Зимнюю сказку» Шекспира по-анг­лий­ски. Все же эта пьеса самая прекрасная мифологема Богемии, да и название у нее замечательное, сыплется мелкий снег, и все пропитано сентиментальным умилением, являющимся оборотной стороной жестокости, хотя в пьесе герои глуповаты, муж жену от статуи отличить не может, сюжет нелеп, и у Шекспира Богемия находится на берегу моря. С целью разыскать «Зимнюю сказку» я отправился в библиотеку Европейского университета, находящуюся в недрах моего бетонного жилища, довольно обширную. В основном ее заполняли книги общественно-поли­ти­че­ские, но был также большой раздел искусствоведения и несколько шкафов художественной литературы. Подборка была типично американская, искусствоведческая литература состояла в основном из опубликованных диссертаций американских университетов, вроде монографии о символике полового члена Младенца Иисуса в ренессансной живописи. «Зимней сказки» я не нашел, равно как и Шекспира вообще, зато целая полка одного из шкафов была уставлена английскими переводами Жана Жене.

Жене я и удовлетворился, набрав его романов. На русский тогда еще не было переведено ни одного, и я Жене знал только по фильму Фассбиндера «Керель». Набрал я также и университетских публикаций, тем более что темы их были мне в новинку – в эрмитажной библиотеке ничего подобного не было. Искусствоведческие монографии оказались заурядной диссертационной белибердой, ничем, кроме заглавий, не отличаясь от белиберды отечественной: какое-то бормотание про то, что детский член, являясь центром во всех Мадоннах с Младенцами и святых Семействах, отражает фаллоцентричность ренессансного мира, несколько, правда, плохо стоящую. Скукотища. Зато завораживающий эротизм прозы Жене растворился в воздухе Праги, смешался со звуками голосов на Кампе и светом фонарей, и, так как именно в этом городе я впервые прочел «Кереля» и «Богоматерь цветов», эти романы оказались для меня с ним намертво связаны, так что, приехав в Прагу, я тут же вспоминаю о Жене, а когда читаю Жене, то перед глазами встает Прага, – так в нашем сознании непостижимым образом переплетаются малосовместимые вещи, город и вкус печенья, например. Как в одном итальянском фильме герой сетует на то, что, когда он занимается любовью, все время думает о Сталине, и никуда ему от этого не деться.

Одним из любимых моих мест стал Воянов сад, находящийся в самом начале Мала Страны, у подножия холма. Сад внедрен в город и не бросается в глаза, так как огорожен высокой белой каменной стеной, которую легко принять за продолжение стен домов и входа в сад не заметить. В стене, его отгораживающей, и заключена главная прелесть: Воянов сад – средневековый закрытый сад, hortus conclusus, «Вертоград моей сестры, Вертоград уединенный». В нем звучат слова из «Песни Песней»: «Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник», – но от средневековья только стена и осталась, зайдя за ограду, оказываешься в небольшом и аккуратном английском саду, никаких стриженых деревьев. Но стена же все и определяет: Воянов сад воплощал мою пражскую отгороженность, и мне в нем было очень хорошо, я часто заходил в него покурить, погулять, посидеть, почитать – к тому же стена определяла и особый микроклимат сада. В Вояновом саду было очень тепло.

Особенно меня поражал фонтанчик, бьющийся в небольшом каменном бассейне. В самом фонтанчике не было ничего особенного, но работающий фонтан в январе – в этом была какая-то для меня, приехавшего из сугробов, особая привлекательность. Ведь о юге ничего не свидетельствовало: снега не было, но деревья стояли голые, вокруг была мягкая, с зеленью травы, но зима. Не средиземноморская, а все же богемская, и зимний фонтан – в этом была для меня привлекательная странность. К тому же в бассейне плавали большие и ленивые золотые рыбины, и ярко-красные пятна своим тихим шевелением в мелкой чаше фонтана Воянова сада в самом сердце серовато-сырой январской Праги гипнотизировали меня, заставляя вновь и вновь к ним возвращаться.

Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News
Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News

В начале февраля я почувствовал какую-то усталость. Прага измотала меня, как слишком интенсивный секс: повторения еще хочется, но уже не можется. Как следствие импотенции, наступила тоска, а вместе с ней и желание что-то наконец делать, выйти из эйфории, заставлявшей меня двигаться по кругу, как «В прогулке заключенных» Ван Гога: так, изможденные слишком страстной любовью, мы, любовь не утратив, тем не менее пытаемся оторваться от объекта страсти, заняв мозг чем-то другим; зато, если объект страсти попытается сделать то же самое, наша любовь и в ненависть может превратиться, ибо нет ничего эгоистичнее страсти. Прага меня бросать не собиралась еще целый месяц, поэтому я позволял себе проявлять некоторое к ней безразличие. Еловые лапы и вертепы из церквей уже давно исчезли, и ударили заморозки, стало холодно. Я стал больше времени проводить в музеях, библиотеках, ночных клубах и даже завел какие-то знакомства. Зайдя в Воянов сад, я обнаружил свой фонтан выключенным, воду в бассейне замерзшей, а красных рыбок в лед впаянными, тупых и недвижимых. Я решил, что они умерли.

Как раз в это время я наконец-то собрался дойти до места, давно меня манившего, но от которого меня все время отвлекали другие встречи. Этим местом была вилла Звезда, или, как чудесно звучит это название по-чешски, villa Hvzda; и «вилла» по-чешски будет leto­hrdek, летоградек – прямо вертоград. В Праге я специально искал какую-нибудь литературу о Hvzda, но ничего не нашел; во всех архитектурных путеводителях по Праге, иногда очень неплохих, которыми была набита библиотека моей брежневки, вилла только упоминалась, но не воспроизводилась, поэтому, идя на встречу с ней, я даже не знал, как она выглядит. Знакомство по объявлению, но без фото.

Судя по карте, путь мне предстоял неблизкий. В Праге я почти не пользовался транспортом, считая поездки, как и общение с кем-либо, изменой ей, любимой, и до Hvzda решил дойти пешком, тем самым пытаясь раздуть утихающий пыл наших отношений. На встречу я отправился рано, и февральский день был бесцветно-серым и зябким. Быстро миновав Старе Место и перейдя Карлов мост, всегда днем туристами кишащий, сквозь Малу Страну я стал подниматься вверх, в Градчаны, снова испытывая на себе все чары любимой, оставлявшие меня теперь не то чтобы безразличным, но тупым, в чем, конечно, надо не любимую винить, а себя самого. Уже позади остались Тосканский дворец, Страговский монастырь и монастырь Лорета; любимая под­ус­та­ла, выглядела холодно и пусто, как будто грим с лица стирала. Справа проплыли башни Бржевновского монастыря, город обратился в пригород, пошли модерновые и ар-декош­ные виллы времени цветаевской Праги. Становилось все более и более пустынно, и о городе говорила только трамвайная дорога, все время меня сопровождавшая. Трамвайные пути, бегущие со мной рядом, подчеркивали безнадежность февральской серости, показывая мне, во что наши с Прагой отношения превратились – в скуку накатанных рельс и убогий быт в безликой многоэтажке.

После Бржевновского монастыря идти было еще порядочно, но день оказался не слишком холодным. Город совсем сгинул, слева передо мной открылся большой пустырь, а справа – низкая каменная беленая ограда, из-за которой виднелись купы старых деревьев. Стена-ограда, очень простая, напоминала мне стены моего hortus conclusus, Воянова сада, и выглядела очень привлекательно. Трамвайные пути перед небольшими и безыскусными воротами, служившими входом в сад, за стеной виднеющийся, закончились, образовали петлю, и ослабели, и легли, издохнув. Трамвайное кольцо указало мне на то, что за оградой и хоронится моя Hvzda, а пустырь слева – историческая достопримечательность, поле Белой горы, Bl hora, при которой случилась знаменитая битва. Пейзаж был нерадостный, бесцветно-серый, грязь поля Била хора прикрывала тонкая простыня снега, не белого, а какого-то «билого», напоминая саван, изъеденный молью, а также то белье, что мне выдал писклявый проводник в моем поезде.

Я вошел в низенькие ворота и оказался на широкой аллее, обсаженной старыми ветлами, погребально свесившими свои ветви. На всем лежал прохудившийся белесый саван снега, и в перспективе аллеи возникло какое-то сооружение, большое и тоже белесое. Я разглядел высокую трехэтажную белую мазанку под темной островерхой крышей, довольно жалко выглядящую. Мазанка и мазанка, с неровно прорубленными дырами окон, типичный дом зажиточного центрально-европейского крестьянина, только очень большой. Архитектура была столь обыденна, что примет времени как бы и не имела: может быть, девятнадцатое столетие, может быть, вчера построена, а может – в восемнадцатом веке; шестнадцатый мне даже в голову не пришел. Ничего кроме мазанки-многоэтажки больше вокруг себя не видя, я к этому сооружению и направился, вошел в ворота еще одной, низенькой ограды, его опоясывающей, и каково же было мое удивление, когда перед заурядной дверью этого зауряднейшего дома я увидел табличку, сообщавшую мне, что это Hvzda и есть. Я обалдел настолько, что сначала табличке не поверил, даже попытался дом обойти, заглянуть за него, чтобы достать обещанную мне энигму маньеризма, теперь же от меня скрываемую; ведь не могли же чехи быть до такой степени националистами, чтобы этот простой до убогости фасад выдавать за «интереснейший памятник архитектуры маньеризма». Оказывается, что могли, никакой энигмы явно не было, мазанка, как оказалось, стояла на самом краю крутого обрыва-оврага, вроде как на краю мира, и обойти здание было довольно сложно. Да и пытаться не следовало, не оставалось никаких сомнений, что мазанка мазанкой была что спереди, что сзади, как ее ни поверни. Я расстроился так, как расстроился Дориан Грей, когда его любимая столь бездарно сыграла в пьесе, что у бедняги не было другого выхода, как только в любимую плюнуть и тем довести до самоубийства, – ведь нельзя же так разочаровывать; я чувствовал себя обманутым, обчищенным и очень усталым. До такой степени, что сначала даже думал не заходить внутрь, тем более что все та же табличка рассказывала мне, что внутри находятся панорама битвы при Била хора и мемориальный музей Миколаша Алеша, художника девятнадцатого века, чешского Сурикова, чей невнятный историзм мне – теперь, после предательства Hvzda – ни в малейшей степени не был интересен.

Скорее от отчаяния, чем из любопытства я все же вошел в двери, купил билет в кассе, расположенной в беленых сенях, шагнул за порог этих сеней, опять же напоминавших о зажиточном кулацком быте, и тут же, за порогом, провалился, полетел куда-то – вверх, не вниз. Твердь ушла из-под моих ног, исчезла вместе с моим бренным телом, а дух вышел из меня, доказывая, что он во мне есть, и вознесся, и там, в вышине, где телу делать было нечего, поэтому и брать его с собой совсем не стоило, застыл изумленный.

Все дело было в потолке. Потолки виллы были украшены изумительными гротесками из стука, орнаментами с вплетенными в них фигурками уродов и людей, красавиц и чудовищ, лепными рельефами с мифологическими сценами. Практически нигде, кроме как на потолках, они не сохранились, но качество лепнины было удивительным, даже не итальянским, а каким-то античным, прямо Золотой дом Нерона. Я испытал то же, что пережил вазариевский пастух: Вазари, описывая открытие античных гротесков, рассказывает о том, как некий пастух, пася своих коз, вдруг увидел, что одна из его подопечных куда-то провалилась. Пастух за ней полез, оказался под землей, и когда он в подземелье огляделся, то пришел в ужас от чудовищной красоты, его окружавшей. Козу бросил и, завопив благим матом, ибо подумал, что побывал в царстве дьявола, с воплями бежал до самого Рима. Так на свет появились каприччи.

Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News
Фото: Guillaume Zuili/Agence VU/East News

Каприччи Hvzda были красоты несказанной. Заколдованный фантастическими фигурами, я перебирался из зала в зал, и все новые сцены разворачивались надо мной – или передо мной, так как я уже сказал, что дух мой вознесся, вроде мне и голову не надо было закидывать, – и зал следовал за залом, их было невероятное множество, меня удивило, что такое множество залов влезло в небольшой в общем-то объем здания. Разверзлось пространственное чудо, своды и стены раздвинулись, и чреда фавнов, нимф и гиппокампов меня кружила в своей пляске, пока наконец я не понял, что просто хожу по кругу, так как залы, все странной неправильной формы, бегут вокруг основной, окон лишенной. Вилла-то сделана в форме шестиконечной звезды – подходя к вилле, я этого не сообразил, так как фронтально фасад выглядел заурядно, просто плоскость, – и строителям пришлось следовать за причудливостью плана, продиктовавшего необычность интерьера. Сюжеты я разгадать не мог, но гротески мне все время что-то повторяли на певучем и очень мудром языке, о каких-то тайнах, и только бедность и тупость моего сознания мешали понять их речь. Похожее чувство я испытал ночью, в деревне: все было мертвенно тихо, но вдруг я услышал звук множества мелодичных голосов, очень быстро что-то между собой говоривших. Пораженный и даже испуганный, я стал осторожно к ним приближаться и оказался вблизи речки, скакавшей по мелким камешкам, – голоса обернулись журчанием воды и только. Как только я отошел, голоса опять заговорили, певуче и таинственно. Это были голоса ундин, виллис, русалок, и туманное волшебство озерно-речной мифологии с ее Одеттами, Одиллиями, Жизелями и девой Февронией обрело плотское воплощение. В Hvzda я снова дев воды услышал.

Гротески были только в залах первого этажа, выше были обычные комнаты, в которых скучно рассказывалось о художнике Алеше; внизу же была развернута панорама битвы при Била хора. Заурядность музейного содержимого меня отрезвила, я подумал, что, может быть, гротески не так уж и хороши, просто во всем виноват гиппокамп – часть лимбической системы моего головного мозга, – формирующий мои эмоции и консолидирующий память, то есть обеспечивающий переход памяти кратковременной в память долговременную, и лишь неожиданность увиденного, подчеркнутая неприхотливостью фасада, вызвала вертиго Hvzda, в то время как все то же самое в Италии или даже в замке в Градчанах оставило бы равнодушным.

Я был неправ. Выйдя наружу, я снова оказался на широкой аллее, засаженной старыми ветлами. Потеплело, пошел мелкий снег, спускались сумерки, и аллея, ничуть не изменившись, преобразилась, превратившись в лес из прекрасной зимней сказки. На покатых, опущенных книзу широких ветвях старых деревьев сидели чешские вилы в шубках, и мне, как Гермионе в шекспировской пьесе, хотелось спросить их: «О чем это вы шепчетесь?» Праздный вопрос, потому что было ясно, вилы шептались о том, что рассказывал маленький Мамиллий, обреченный на скорую смерть от тоски: «Зиме подходит грустная. Я знаю Одну, про ведьм и духов».

Вторя Шекспиру, вилы продолжали: «Жил бедный человек вблизи кладбища. Я буду шепотом, совсем тихонько, Чтобы сверчка не напугать – он спит».

 

Было тихо, как будто все боялось разбудить сверчка, никого не было, и вдали аллеи я увидел ярко-красную точку, быстро идущую женщину в красном пальто. Направляясь к выходу, она убегала от меня, я прибавил шагу, успел разглядеть черные блестящие волосы, волной лежащие на поднятом воротнике, но красная точка мгновенно исчезла за воротами сада, так что, когда я из ворот выбежал, то не увидел ничего, кроме трамвайных путей, «билого» пустыря Белой горы и мелкой манки сыплющегося сверху снега. Обратно я поехал на трамвае.

 

Холода прошли, в начале марта очень смутно повеяло, как у нас в конце апреля, весной. Мне уже вскоре предстояло уезжать, и, в последний раз зайдя в Воянов сад, я увидел, что лед в бассейне фонтана растаял и красные рыбы снова тычутся в каменное дно своими тупыми губастыми рыльцами.С