Misha B
Спектакль «В Париже» по рассказу Ивана Бунина стал первым российским театральным проектом, в котором принял участие Михаил Барышников. Снова после почти сорокалетнего перерыва он выступает на сцене со своими соотечественниками в постановке Дмитрия Крымова. Фактически это его дебют в драматическом театре. И хотя шансы, что «В Париже» будет показан когда-нибудь в России, равняются нулю, это явление Барышникова было воспринято многими как некий обнадеживающий знак от самого непримиримого из великих невозвращенцев семидесятых годов. В своем эссе Сергей Николаевич рассказал о впечатлениях от спектакля, о своем общении с Барышниковым и о малоизвестном сюжете отношений русского танцовщика с легендарной французской певицей Барбарой.
К двери его гримуборной в Театре Шайо был прикноплен обрывок бумаги, на котором небрежно от руки было выведено Misha B. Конечно, можно было постучать и войти, но эта простая мысль почему-то никому не приходила в голову: а вдруг занят, вдруг помешаем? Неудобно. При том что со мной были люди ему не посторонние: близкий приятель, специально прилетевший из Рима, художник Владимир Радунский, режиссер Дмитрий Крымов, постановщик спектакля «В Париже», где Барышников сыграл главную роль. Но что-то тормозило, мешало, заставляя нас делать вид, что это самое что ни на есть нам привычное занятие – вот так стоять и ждать, когда позовут.
Дверь распахнулась, кто-то незаметный, неважный прошмыгнул мимо, и я увидел его, стоящего спиной к зеркалу, уже готового к нашему шумному вторжению. Взъерошенно-усталый, с бледно-умытым, каким-то смытым лицом, на котором своей отдельной жизнью жили зоркие, строгие, грифельно-серые, неспокойные глаза, знакомые мне по множеству фотографий и фильмов.
Меня представили. Он кивнул. Вполне дружелюбно. Протянул руку, бледную и податливую, с набухшими венами молотобойца под закатанным рукавом белой рубашки. Терпеливо выслушал мои неуклюжие комплименты. Спектакль мне понравился, и я, как показалось, звучал вполне искренне, но ничего искрометно-находчивого не выдал и никакого интереса в его глазах не прочитал. Только настороженность и усталость, слегка прикрытую ироничной улыбкой. За столько лет триумфов он привык, что люди говорят ему разные приятные слова. Ну, спасибо! И вам спасибо. И всем спасибо… Аудиенция окончена, можно расходиться. Он еще перебросился парой шутливых фраз с Димой, что-то сказал Саше. Его ждали на служебном входе, и он торопился. Спустя какое-то время я увидел, как он садится в такси, приветливо помахав нам белой панамкой, зажатой в руке. Получилось очень изящно и как-то по-детски мило. Прощальный жест с палубы отплывающего корабля.
– Я однажды видел, как за его машиной рванула целая стая парижских байкеров, – вдруг вспомнил Крымов, провожая взглядом удаляющееся такси.
– Как это было?
– Он спускался по лестнице, здесь, перед Шайо. Вдруг по толпе прошелестело: «Барышников, Барышников». И тогда, как по команде, группа парней бросилась к своим мотоциклам и устремилась за его машиной в погоню.
– И что они потом сделали?
– Ничего. Просто ехали рядом, сопровождали почетным эскортом.
– Как короля?
– Как короля.
Сейчас всех мало-мальски приличных танцовщиков принято величать «королями танца». Мой давний знакомец, выпускник экономического факультета ГИТИСа, а теперь один из самых успешных театральных продюсеров Сережа Данильян так назвал свое шоу, которое катает по всему миру. Оно пользуется неимоверным успехом у женщин среднего возраста и старше. Но в балетном мире знают, что король может быть один (все остальные – принцы). И это, конечно, он, Михаил Барышников, Михаил Николаевич, Миша, как его до сих пор с фамильярной нежностью называют поклонники, друзья и балетные критики. Легенда, звезда, мировая знаменитость, один из немногих русских, прочно вошедших и в пантеон великих, и в западное подсознание (там говорят «балет» – подразумевают «Барышников»). Никто из наших артистов не достиг там таких вершин популярности, известности, всепроникаемости, таких гонораров и такой вселенской любви.
Да, он уже давно не танцует классику, да, в январе ему исполнилось шестьдесят четыре года, да, он перенес несколько тяжелых операций на ломаном колене, после чего не то что танцевать, а передвигаться без палки не очень-то полагается. Но он по-прежнему выступает, гастролирует. Почти каждый сезон у него новые спектакли. И одно его имя на афише способно гарантировать аншлаги и толпы у артистического входа. Причем это не «чес» по провинции с воспоминаниями о былых заслугах, не сомнительные ветеранские «гала-концерты» в расчете на ностальгические всхлипы и вспомоществование меценатов, а серьезные, оригинальные и абсолютно некоммерческие проекты без малейшего привкуса нафталина. В нью-йоркском центре искусств, который Барышников открыл после того, как распустил свою труппу White Oak Dance Project, все время что-то происходит, какая-то очень интенсивная жизнь: новые коллективы приезжают и уезжают, постоянно мелькают молодые лица, проходят авангардные перформансы, устраиваются однодневные выставки и мастер-классы. Кого-то Барышников спонсирует, кому-то предоставляет площадку, с кем-то вступает в более серьезные и длительные профессиональные отношения. Не начальник, не звезда, не гуру – обычный труженик, работяга. Собранный, энергичный, доброжелательный.
Про него рассказывают, что в любом углу он может расстелить коврик, чтобы проделать свой ежедневный тренинг – хитроумную комбинацию из балетного экзерсиса и йоги. Юные артисты, случайно забредшие в репетиционный зал, вначале пугались при виде живого Барышникова, выполняющего какие-то пассы и телодвижения в ношеных трениках. Потом привыкли. У себя в центре он может запросто заглянуть к кому-нибудь на мастер-класс или лекцию и, если нет свободных мест, усесться на пол рядом со студентами. И будет очень возмущаться, если кто-нибудь попытается уступить ему свое место. А если надо что-то переставить на сцене, всегда первый бросится помогать рабочим.
Дима Крымов вспоминал, как однажды на репетиции ему понадобился скотч.
Барышников не понял: «О, у меня дома есть отличный, недавно подарили. Я обязательно принесу». Потом выяснилось, что речь идет не о виски, а о клейкой ленте. Он тут же где-то ее раздобыл, а на следующий день и виски принес. Обещал же!
И все было бы замечательно, если бы не одно обстоятельство: Барышников никогда не общается с российскими журналистами. Все знают, что соваться к нему с просьбой об интервью бессмысленно. Какие только ходы ни предпринимались, какие связи ни задействовались, все напрасно. Серые глаза становятся ледяными и невидящими. Рот сжимается в презрительную щель, на лице проступают сразу все шестидесятилетние морщины. И в таких случаях лучше к нему не приближаться. Отошьет так, что мало не покажется.
Что это? Нежелание подпускать к себе тех, кто кормится за счет чужой жизни и славы? Опасения, что слова его будут искажены или, того хуже, перевраны? А может, просто застарелый страх, живущий в нем еще со времен разных отделов кадров, ЖЭКов, ЖАКТов и прочей совковой гэбни, под присмотром которой он прожил свои первые двадцать семь лет? Я не знаю. Могу только предположить, что в его жизни могла быть какая-нибудь страшная клятва, которую взял с него кто-то очень умный и знающий и которую он еще ни разу не нарушил. А может, дело в том злополучном письме, подписанном известной балериной, его партнершей, которое он получил через несколько месяцев после того, как остался. Там были четкие заверения и гарантии, что если он вернется в СССР, то будет немедленно прощен и получит все, что пожелает. Он тайком покажет это письмо Майе Плисецкой, тогда гастролировавшей в Нью-Йорке. «Это КГБ, Миша, – скажет Майя Михайловна, хорошо знакомая с почерком головной организации. – Они тебя убьют». С тех пор никаких контактов с незнакомыми людьми из бывшего Союза, никаких политических заявлений, никаких диссидентских кампаний и коллективных писем в защиту кого бы то ни было. Жизнь очень закрытого человека, круг интересов которого ограничен чистым искусством.
Впрочем, с западными журналистами Барышников общается. Нечасто, но все же. А в 1986 году даже выпустил в качестве приглашенного редактора новогодний номер французского Vogue. Так что журнально-газетный жанр ему совсем не чужд. И к Ларри Кингу он ходил на программу. И к Чарли Роузу. Словом владеет вполне. И даже лучше многих балетных. Но только не с бывшими соотечественниками из числа пишущей братии. В какой-то момент я это понял и попытки встретиться с ним оставил. Да, собственно, что я такого хотел услышать, чего бы я не знал? Вся жизнь Барышникова последних сорока лет расписана по дням, месяцам и сезонам. Его увлечения, его роли, его женщины, среди которых было несколько эпохальных див, – все это такой длинный роман, который при желании можно самому пересказать. Например, я обязательно бы начал с Первого конкурса артистов балета. До сих пор вижу его Корсара в чалме с пером, победительно рассекавшего воздух. Или как он потом из рук Галины Сергеевны Улановой получал Гран-при. Как завидовал я тем, кто мог позволить себе смотаться на один вечер в Ленинград, чтобы посмотреть его в «Дон Кихоте» или «Сотворении мира». И как в августе 1974 года у себя на даче в Болшево, сквозь все помехи и глушилки ловя «Голос Америки», я услышал ликующие интонации Александра Гольдберга из Вашингтона: Барышников остался, он скоро будет в США, мы скоро его увидим… И такая тоска вдруг подступила к горлу. Все-таки остался! Значит, больше мы его никогда не увидим. А потом был подробный репортаж все по тому же «вражескому голосу» о «Жизели» в Метрополитен, где его партнершей стала Наталья Макарова. И когда на финальных поклонах весь Нью-Йорк неистовствовал и плакал от счастья, а она, склонившись в глубоком реверансе, бросила к его ногам букет белых роз – это был как штандарт, победно взвившийся над королевским дворцом. Да здравствует новый Король!
Мог ли я себе вообразить тогда, что спустя почти двадцать лет буду ехать в поезде Москва–Ташкент и слушать нескончаемый монолог Наташи о том, как она оставила балет из-за «Мишки»! Это он ей сказал, что пора уходить, что на былой славе не проедешь, что дальше будет хуже, что ей нельзя унижаться, выпрашивая милости у публики. Ты гордая женщина, ты великая, и еще что-то в этом духе, что всегда говорят мужчины, перед тем как отрубить бывшей подруге голову. А Макарова была не просто подругой, но первой после Анны Павловой русской прима-балериной, сделавшей себе имя и карьеру на Западе. «Но как он мог! Как он мог! – восклицала Наташа. – Он же шафером был у меня на свадьбе. Венцы над нами с Эдвардом держал…» Полдня она прорыдала после своего разговора с Барышниковым, сидя на каменных ступенях перед фонтанами. «До сих пор не понимаю, почему я тогда не утопилась в одном из них».
Но в 1974 году их было трое, поделивших королевство западного балета: Миша, Наташа и, конечно, Руди, Рудольф Нуреев. Три кировских этуали, три великих русских невозвращенца, три грандиозных танцовщика, перевернувших все представления об искусстве балета. По странному совпадению, все трое были из семей военных. Они не понаслышке знали, что такое военная муштра, дисциплина, душный запах тяжелых, пропитанных дождем и снегом суконных шинелей и пахнущих ваксой сапог. А тут еще балет, самый крепостной из всех родов искусства. Им было от чего бежать, перемахивая через все границы, заграждения и турникеты, через все обязательства и запреты.
На волю, на воздух, на простор свободного танца, не обязательно связанного классическим каноном и балетными предрассудками, на простор другой жизни, о существовании которой они только догадывались, но ничего толком не знали. Бедные дети коммунальных квартир, они впервые почувствовали себя богачами: теперь им принадлежал весь мир. Отсюда нуворишеский размах их планетарной славы, ненасытная жадность до новых ролей, балетов, стран, впечатлений. Они хотели все попробовать, пережить, испытать, купить. Что-то было в их танце непостижимое и завораживающее для рационального западного сознания. «Чистая метафизика тела», – скажет Бродский о Барышникове. Не только! Освобожденный дух ликовал, радовался и рвался куда-то далеко за пределы балетной сцены. Энергия миллионов людей, у которых был отнят этот простор, питала их искусство. Это был танец у последней черты, на пределе представлений о гравитации и физических возможностей тела. Это была победа над прошлым, которое они ненавидели и которого стыдились, над всеми страхами и предрассудками, которые продолжали в них жить, над самими собой, так и не выучившими толком ни один иностранный язык, но ставшими своими для многих тысяч людей, никогда раньше не бывавших на балетных спектаклях.
Миша, Наташа, Руди – великая русская троица семидесятых, мечта любого балетомана и кошмар для любого продюсера, который попытался бы свести их на сцене. Как у всех бывших советских людей, у них были непростые отношения. А если судьба, а точнее, условия контракта сводили вместе, то ревниво отслеживали все условия и количество аплодисментов, причитающихся каждому. И не дай бог, если кому-нибудь перепадало больше!
Майя Михайловна Плисецкая со смехом вспоминала, как на приеме в честь гранд-дамы американского балета Марты Грэм разразился скандал, когда Нуреев вдруг ни с того ни с сего плеснул вином в лицо грэмского директора, важного господина, ведавшего рассадкой гостей. «А что это с Руди?» – поинтересовалась Плисецкая у Барышникова. «Он просто обиделся, что вас посадили со мной, а не с ним», – невозмутимо отвечал Миша. Его трудно было шокировать нуреевскими эскападами. Наверное, из всей русской троицы Барышников был самый адекватный, самый прагматичный, самый прозападный. И самый взрослый, хотя по возрасту был самый молодой. К тому же он не был гей. Для пуританской Америки это было важно. Кажется, это была его шутка: I am not the first straight in ballet, hope not the last («Я не первый натурал в балете и надеюсь, что не последний»). Барышников лучше и быстрее сумел приспособиться к новым условиям. Он сразу понял, что на одной классике долго не продержишься, что надо пробовать себя в разных жанрах. Что экстравагантные «славянские» жесты, которые так удавались Руди, не его стихия, да и они могут в конце концов прискучить всем. Он брал другим: фантастической координацией, находчивым юмором, какой-то чаплинской самоиронией и отвагой. Он был очень смелым танцовщиком, потому что никогда не боялся быть смешным и трогательным на сцене. Он всегда любимый младший брат, которому позволено все, или блудный сын, которого хочется поскорее простить и напоить чаем. Барышников станцует его в 1973 году на сцене Кировского театра. Станцует гениально. И, наверное, не случайно знающие люди считают, что неуспех у официальной критики и последовавший потом запрет этого балета Баланчина стали последними и решающими аргументами в его решении не возвращаться в СССР.
И он не вернулся. Хотя после 1986 года приглашения приехать поступают Барышникову регулярно. И на самом высоком уровне. И обещания, и гарантии, и выгодные предложения. Отказывается. Ему это не надо. Друзья недоуменно разводят руками. Балетоманы строят самые фантастические предположения. Кто-то припоминает строчку из Бродского, написанную все по тому же поводу: «Воротишься на родину. Ну что ж… Гляди вокруг, кому еще ты нужен». Немногие ленинградские друзья к нему сами наезжают на премьеры и просто так в гости. Остальные связи безнадежно оборваны. Названия адресов и номера телефонов давно сменились. В сущности, остались только могилы. «И не с кем плакать, не с кем вспоминать, и медленно от нас уходят тени, которых мы уже не призываем».
…И все-таки он приехал. Не в Питер, а в родную Ригу, но, в общем, тоже близко. Первый раз это случилось в 1997 году. Латвия была уже пять лет свободной, хотя примет бывшей советской жизни было еще предостаточно, и никто особо не спешил их скрывать или как-то камуфлировать. Во всем чувствовалась сонная, замедленная растерянность, какая бывает при долгом пробуждении после тяжелого сна. Как будто в рапиде падали осенние листья в сквере перед Театром оперы и балета. И в том же ритме двигались люди по улицам, и так же капал дождь с неба. На афише имя Барышникова, уникальная сольная программа, но билеты в кассе я купил совершенно спокойно. Никакого ажиотажа. Я представил себе, что бы было в Москве или в Петербурге, случись такое! Это потом я узнал, что по латвийским расценкам билеты были баснословно дорогие и мало кто из местных балетоманов мог их себе позволить. При том что спектакль был благотворительный, а сам Барышников, кажется, не получил ни лата. Я приехал в Ригу на день раньше, делать было решительно нечего, и, чтобы как-то убить время, потащился в Домский собор, где, как всегда, играли Баха и Генделя – знакомую органную программу со времен моих летних юрмальских каникул. Тогда почему-то считалось хорошим тоном хотя бы один раз за лето поскучать на Бахе в Домском соборе. Народу было мало. Только какая-то явно на вид иностранная семья оккупировала соседнюю от меня скамью. Я пригляделся: мама, хрупкая блондинка с тонким, усталым лицом, дочь-подросток в свободных шальварах, сидевшая с обиженным надутым видом, белесый мальчик, безучастно скучавший на руках у матери, и отец в бежевом плаще и профессорских очках в серебряной оправе. Где-то я уже видел этот коротко стриженный затылок, острый профиль, запавшие глаза. Но это же Барышников!
Он сидел через проход от меня, погруженный в музыку или в собственные мысли. Абсолютно отъединенный от всех, ушедший в себя. Мне потом сказали, что в этот день он ездил на кладбище, посетил вместе с семьей могилу матери. Она покончила с собой, когда ему было одиннадцать лет. Никто не знает почему. Официальная врачебная версия – «внезапное помешательство». Свою старшую дочь от Джессики Лэнг (ту самую, которая явно была чем-то недовольна в Домском соборе) он назовет Александра, Шура, в честь мамы. Сейчас она уже совсем взрослая. И у нее есть собственные дети, соответственно, внуки Михаила Барышникова. Род не оскудел, линия, начавшаяся с маленькой кроткой женщины Александры Киселевой из села Кстово, что под Нижним Новгородом, продолжается на других широтах, во внуках и правнуках, которых она никогда не видела. Она и сына-то своего ни разу не видела на сцене, хотя сама отвела его в балетное училище при театре, мечтая для него о другой жизни, чем у нее.
Свой сольный вечер в Рижской опере он посвятил ее памяти. Два часа один на пустой сцене, наедине со всеми демонами, со своим прошлым, со всеми этими рижскими тенями и дождливой мглой, в которую он добровольно вернулся. Даже не очень понятно зачем.
Об этом знал только он. И каждое его движение было исполнено такой невыразимой муки и одновременно такой странной, волнующей красоты, что хотелось плакать, глядя на него. И многие в зале не пытались скрыть слез. Почему-то больше всего запомнилось, что на сцене было темно, но в глазах Барышникова сверкал свет. Свет и мрак, страх и ярость, взлеты и падения – все было в этом танце. А еще я слышал, как бьется его сердце. Это не фигурально, а буквально так. Один из номеров программы так и назывался – «Биение сердца»: к его груди был прикреплен специальный датчик, и он танцевал в леденящей тишине зала под стук собственного сердца. И в какой-то момент казалось, что этого нельзя вынести, что клапаны сердца захлебываются от крови и нечеловеческого усилия, но он продолжал танцевать, и танцевал долго, будто сражался с кем-то невидимым, которого так и не сумел победить. А в финале он медленно уходил во тьму, и его самого уже не было видно, но сердце продолжало биться. И еще какое-то время мы прислушивались к тому, как оно бьется, как прислушиваемся у дверей, чтобы узнать, не происходит ли за ними что-нибудь ужасное. И вдруг все. Звук исчез. Сердце остановилось. Рядом со мной даже кто-то вскрикнул. Было понятно, что это больше чем театр, больше чем танец. Это было какое-то опаляющее видение судьбы, а точнее, сама судьба.
Впервые я увидел артиста, способного реально изменить чужую жизнь. Мне стали понятны все эти люди, которые объединяются в клубы фанатов, чтобы ездить за своим кумиром по городам и весям, коллекционировать его изображения и собирать вырезки из газет, обмениваться последними новостями, дежурить у его подъезда, находя какую-то особую сладость в этих многочасовых ожиданиях под дверьми и в нечаянных, случайных встречах. Всегда воспаленные, возбужденные, приходящие в театр, как на работу, живущие своей тайной, странной, катакомбной жизнью. Зато им есть кому служить, на кого молиться, кому поклоняться. Всем известно, что свою клаку многие артисты содержат сами. Подкармливают их, иногда что-то приплачивают, дарят вышедшую из моды одежду, могут при случае расщедриться на автограф или организовать бесплатный проход на свои спектакли. Но такие отношения не из репертуара Барышникова. Не станет он никому платить за то, чтобы ему кричали «браво» и хлопали в нужных местах. Не будет он никому специально улыбаться. А контейнеры с поношенной одеждой до последнего времени он регулярно отправлял в благотворительный фонд Армии спасения. И даже как-то признался, что может легко расстаться с любыми вещами, кроме книг.
Он и сделал это, передав весь свой огромный архив Нью-Йоркской публичной библиотеке. А на вопрос журналиста: «Но вы ведь могли все это продать?» – только недоуменно пожал плечами: «Продать что? Мою жизнь? Но я этим занимаюсь на сцене».
После его рижских гастролей прошло еще четырнадцать лет. Случайно узнаю, что в театре Шайо Дима Крымов покажет спектакль по рассказу Ивана Бунина «В Париже». В главной роли Михаил Барышников. Звоню Диме. Да, все правда. Приезжай, конечно же! Но только никаких интервью. Дима немного заикается, и я чувствую по долгим паузам в трубке, как ему неудобно мне отказывать. Похоже, я не первый, кто пытается пробиться через него к Барышникову. А я и не пытаюсь. Я просто хочу посмотреть спектакль.
Прилетаю в Париж, который готовится отметить десятую годовщину 11 сентября. На площади перед дворцом Шайо возвели слабенькую конструкцию в виде двух башенок, на фоне которых на следующий день должен был держать речь Николя Саркози, а вокруг тьма народа. Гуляют, хохочут, жуют, носятся на роликах и скейтах, щелкают друг друга на свои айфоны. В воздухе разлито благодушное безразличие, одинаково распространяющееся и на трагические события десятилетней давности в Нью-Йорке, и на русский спектакль, идущий в нескольких метрах отсюда в уютном буржуазном зале в стиле ар-деко.
Единственная афиша, которую я отыскал в Париже, висела в книжном магазине английской книги WHSmith на Риволи. Старомодная пара смотрела на меня с черно-белой фотографии: Барышников, почти не изменившийся со времен своих рижских гастролей, и юная крымовская актриса Аня Синякина. Оба похожи на двух пассажиров, присевших по русскому обычаю на дорожку и испуганно заглянувших в фотообъектив. Афишка маленькая, черно-белая. И сам спектакль мне показался поначалу таким же камерным, негромким и чуть робким. По заднику сцены ползла видеопроекция с кадрами хроники и от руки заполненными страницами, и медленный, глуховатый, совсем не актерский голос торжественно произносил текст то на русском, то на французском языке. Он что-то припоминал, что-то выговаривал слишком отчетливо, а что-то и недоговаривал вовсе, заставляя зрителей поднапрячь фантазию и память: «…по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью, и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни».
Поздняя проза Бунина – это язык русской классики, язык, который можно было сохранить, только увезя с собой на чужбину как последнюю драгоценную семейную реликвию. Язык, которым пользуются не каждый день, а только по большим праздникам. Он как подарок и награда, когда можно на нем хотя бы немного поговорить со своими. Именно так произносит бунинский текст Барышников в спектакле «В Париже», наслаждаясь каждым словом, каждым поворотом сюжета, не пропуская и миллиметра текста. С этим непередаваемым чопорным петербургским акцентом, который ему удалось сохранить за столько лет! Впрочем, так не говорили в Ленинграде его юности, так говорили уцелевшие великие князья в эмиграции. Я был знаком с одним из них. У Барышникова тот же выговор, те же повадки, та же манера подавать руку и любезничать с дамами. И военная выправка, идеально прямая спина, по которой безошибочно можно распознать русского офицера в любом самом штатском, партикулярном обличье.
«Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и все напрасно…»
Сюжет набирает обороты, и уже состоялась историческая встреча с Ольгой Александровной, уже заказаны и съедены щи и битки в русском ресторане, и вот они едут на такси в кино. У Крымова каждая сценка тщательно прорисована от руки. Это такой почти исчезнувший из нашей жизни handmade. В этом его непередаваемое обаяние и свежесть. Никто не пережимает, не суетится, не фальшивит. Мастерская, изящная работа. Хорошие ребята. Чудесная Аня Синякина с совершенно ангельским голосом. Но появляется Барышников (а собственно, он со сцены и не сходит с самого начала), и куда-то все это отступает на второй план и гаснет, как свет в театральной люстре, перед тем как начнется главное действо. И тут главный, конечно, он. Король в изгнании. Печальноглазый тореро, дающий свой последний бой судьбе.
Те, кто придет посмотреть на Барышникова танцующего, тоже не будут разочарованы. На финал Алексей Ратманский поставил ему танец с шинелью. Той самой, серой на красной подкладке, которую прижимала к себе после похорон рыдающая Ольга Александровна. Но в спектакле никто не рыдал. Просто Барышников делал несколько острых, точных па, как будто набрасывал предсмертную записку с последними распоряжениями. А потом падал, быстро, буднично и как-то совсем не по-балетному.
Мне потом Крымов рассказывал, что по его замыслу Барышников должен был падать семь раз. Как в «Кафе Мюллер» у Пины Бауш. Но тут король остался непреклонен: «Я смогу это сделать только раз».
…Через два дня я уже собирал чемодан, чтобы лететь в Москву, когда в номере раздался звонок. Это была переводчица Барышникова и моя давняя подруга Маша Зонина. Накануне мы обсуждали с ней новый книжный проект «Всё о Еве» и мое намерение опубликовать что-нибудь о великой французской певице Барбаре, которая в России почти неизвестна и которую я очень люблю.
– Слушай, так ведь Миша же с ней дружил. Может, его попросить? – вспомнила Маша.
– Я знаю, но как к нему подъедешь?
– Давай попробую?
– Давай, но шансов нет.
Шансов действительно не было никаких. Поэтому я тут же выбросил из головы Машино предложение и вспомнил о нем только тогда, когда услышал ее голос у себя в телефоне: «Слушай, я дозваниваюсь до тебя уже час. Миша тебя ждет, чтобы рассказать о Барбаре». Не буду описывать, как я сражался с вещами, запихивая их в чемодан, как искал такси, которого в Париже никогда нет, как торопил водителя вьетнамца, совсем не знавшего город, с которым несся через все мосты и пробки на остров Сен-Луи, где на перекрестке меня уже поджидала Маша, чтобы сопроводить в кафе, спрятанное в лабиринте переулков. Сам я бы его никогда не нашел.
Барышников действительно там уже сидел у окна. Белая панамка, которой он так изящно помахал нам накануне, валялась рядом на столе. В ней лежали ключи и сотовый телефон. Со стороны наше свидание было похоже на встречу двух резидентов. Причем один знал о другом все или, по крайней мере, очень много, а другой – ничего. Впрочем, нет, скорее я чувствовал себя как человек, который после долгих усилий, почти отчаявшись, вдруг набрал нужную комбинацию цифр или букв, и намертво закрытый сейф вдруг открылся. Бар-ба-ра, спасибо тебе!
Барышников заказал два эспрессо. Я достал диктофон. Можно?
Он примирительно кивнул.
С его первых же слов я понял, что мне не надо задавать ему вопросов. Что этот монолог у него давно сложился в голове, и, может быть, он его уже когда-то проговаривал по-английски или по-французски. От меня не требуется почти ничего: только сидеть и слушать. Ведь я мечтал об этой встрече столько лет.
Он начал издалека. Ленинград, Васильевский остров, коммуналка с двумя стариками за стенкой. Старуха целый день бренчит на балалайке. Старик совсем слепой. Ходил всегда на ощупь, держась за стены. Иногда посреди ночи мог забрести к нему в комнату. Двери никогда не запирались. Страшное видение юности: слепой старик в исподнем, ощупывающий его в темноте. И вот посреди всего этого сиротства и заброшенности, посреди всей этой бесконечной ленинградской ночи, то белой, то черной, голос женщины из недр импортного винилового диска. Голос, молящий и требующий одновременно. Небесный голос, который пел о каких-то страданиях, печалях и любви. Слов он не понимал. Он почти не знал французского. Но что-то каждый раз обрывалось в его душе, когда он слушал ее «Нант», или «Мариенбад», или «Геттинген». У нее было много песен о других городах и странах, о какой-то другой жизни. Голос сирены. Голос искушения и надежды. Надежды, что в его жизни будет что-то еще, кроме балета и Васильевского острова.
А потом случилось то, что случилось. И этот голос раздался однажды ночью у него в телефонной трубке. Французский к тому времени он уже подучил и мог говорить, хоть и с трудом. И он уже понимал все, что она ему говорила и что пела. А если не понимал, то мог переспросить. В жизни она оказалась довольно приветливым и милым человеком. Красавица-ворона, как он ее называл про себя. Барбара. Ударение на последнем слоге.
Романа не было. Но была любовь. Какое-то взаимное притяжение, которое бывает между родственными, одинокими душами. Она учила его французскому, учила сочинять и слышать музыку, учила быть по-настоящему свободным. Потому что сама была абсолютно и непререкаемо свободна. От всего – от быта, от скучных привязанностей, от буржуазных предрассудков, от всякой пошлости, которой так много в театре и за кулисами. Была только она и музыка, только она и ее голос, хрустальный голос блоковской девушки из церковного хора. «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою». Это и есть репертуар Барбары. С годами голос тускнел, как старинное серебро. Но интонация оставалась, и гордый, запрокинутый над роялем остроносый профиль продолжал волновать и тревожить, вызывая в воображении великие тени прошлого.
По странному совпадению, он никогда не был на ее концертах, как и она на его спектаклях. Конечно, можно было все свалить на фатальное несовпадение их графиков и темп жизни: оба много гастролировали. Барышников попытался объяснять это еще и тем обстоятельством, что Барбара была ярая социалистка, а балет – традиционно привилегированное искусство, собиравшее парижский бомонд, который она терпеть не могла. Но, смею думать, дело не только в этом. Просто они существовали в жизни друг друга не потому, что одна была знаменитой певицей, а другой – великим танцовщиком, а потому, что им было хорошо вместе, потому, что они понимали друг друга с полуслова. Им не нужны были дополнительные подтверждения собственной значимости, важности, успешности. Все это оставалось где-то за порогом ее дома под Орли, где он часто останавливался, или его пентхауса в Нью-Йорке, где она однажды жила. Все остальное было неважно: спектакли, концерты, овации, поклонники. Они были друг у друга. И само сознание этого делало их счастливее.
Кстати, не одного его. Великий хореограф и его друг Морис Бежар постоянно таскал с собой в портмоне две фотографии: Барбары и Симоны Синьоре – двух главных женщин в своей жизни. И чуть ли не каждый свой разговор начинал с вопроса: «Тебе звонит Барбара? Вот и мне нет».
Со смехом Барышников рассказал, как однажды он упросил ее выступить на концерте в Метрополитен-опера, который взялся сам режиссировать. «Да, – согласилась она и тут же лукаво добавила: – Но если ты будешь вместе со мной на сцене». Пришлось быстро придумать танцевальный номер на музыку ее знаменитой песни Pierre, а в финале он подхватывал ее, и они кружились в вальсе. Но на самом гала-концерте они безнадежно запутались в каких-то проводах. Микрофоны предательски трещали, в зале почти ничего не было слышно, а сами они под конец чуть не свалились, еле дотанцевав до кулис. Никто тогда ничего не понял, зачем все это было нужно. Но Барышникова так любили в Нью-Йорке, что готовы были простить ему даже эту странную француженку в черном, которую он зачем-то специально вывез из Парижа.
Жизнь разводила их. Она потихоньку теряла голос, болела и почти завязала с концертами. Он был очень занят. Впрочем, как всегда. Их встречи случались все реже, как и ее звонки, которые по-прежнему настигали его посреди ночи или ранним утром.
А однажды, когда он был на гастролях в Италии, ему позвонил парижский друг и сказал, что она умерла. Не тот диагноз, неправильное лечение, в общем, две недели в американском госпитале, и… все.
На ее похороны он не смог поехать – билеты на выступления были раскуплены на месяц вперед, и он не мог подвести артистов и зрителей. К тому же он терпеть не может театра в жизни, а что такое похороны, как не еще один театр?
Прошло несколько месяцев.
Он снова был в Париже. Спешил куда-то по Елисейским Полям, и вдруг прямо перед ним на пути вырос огромный рекламный плакат: последний диск Барбары. С плаката на него смотрела она, насмешливо и строго, как если бы была им недовольна. Он зашел в магазин, купил диск, а когда перевернул его тыльной стороной, чтобы посмотреть, какие там записи, прочитал, что две песни – Pierre и Le Mal de Vivre – didie a Michael Baryshnikov. Посвящается Михаилу Барышникову. Последний подарок Барбары.
И тогда он заплакал. Прямо посреди Елисейских Полей. Со всех сторон его обтекала парижская толпа, и только какая-то старушка остановилась, чтобы его утешить: «Ça va?» Ну, и он в ответ: «Ça va, a va…», а сам плачет, не может остановиться. Так они и простояли какое-то время, почти обнявшись, молча, а потом каждый побрел в свою сторону.
– Это все? – спросил я.
– Все.
Его и мой эспрессо так и остались стоять нетронутыми вместе с чеком. Несмотря на мои протесты, он захотел сам расплатиться. Мы попрощались.
Я сидел у окна и видел, как он уходит по улочке, ведущей вниз к Сене. Маленький, хрупкий, в этой нелепой белой панамке, надвинутой на глаза, чтобы никто его не узнал. Диктофон продолжал зачем-то работать. Там остался его голос, наше прощание, звон его мелочи, звук отодвигаемых стульев. Машинально залпом я выпил свой холодный кофе, потом его. Какой горький! Одну монетку евро я после некоторого колебания все же решил оставить себе. На счастье.С