Фото: Claudine Doury/Agence VU
Фото: Claudine Doury/Agence VU

Однажды в детстве я ослеп. Пошел в поликлинику подбирать очки, и мне капнули в глаза белладонны. На балах в XIX веке полезно было сиять расширенными зрачками – для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вблизи. Но тогда меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Все вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошел к торговым рядам, где продавали первые нарциссы, и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони – не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Я попросил старушку помочь, и она сочувственно заключила: «Ты, что ль, слепенький, малец?»

Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор все, что для меня связано со слепотой, окутано бедным акварельным запахом нарциссов – свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.

Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мертвых пчел соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отраженным лунным светом.

Ночь вообще – темное дело. Ночи помнятся лучше, чем дни. Да и тех не много. Помню несколько. Одной я шел по камням вдоль кромки крымского берега, залитого штормом. Грохотали волны в рифах, и сверкающие молнии выхватывали белоснежные рвы бурунов. Труп дельфина – выбеленный морем – попался тогда под ноги…

Лирика – всегда ночь. Ночь – всегда отпущенная телес­ностью душа. Ночью не говорят в полный голос. Ибо слышней всего шепот, негромкий голос… Другой раз мне пришлось ночевать неделю на берегу Черного моря в укромной лагуне диаметром полкилометра, в обе стороны от которой амфитеатром располагался заповедник с реликтовым можжевельником. Горный массив здесь ­почти отвесно срывался в море, образуя бухточки-кельи, доступ в которые осуществлялся только с воды, через скальные нагромождения, или сверху, при наличии верхолазного снаряжения. В те времена егеря пускали в эти бухточки пожить за небольшую плату. Так что многие ниши у самого моря были заселены невидимками, в шторм ­находиться в них было бессонно, и страшно, и мокро, а в штиль вы имели дело с лунным светом и шелестом волны, мерцающей по коже морскими светляками. И тогда важно было перебраться в саму лагуну. Дышала долгая волна, лился конус лунной дорожки, и все голоса, любой шепот и вздох доносились из бухточек со всего многокилометрового периметра заповедника в акустический фокус, располагавшийся под невысокой скалой. Под которой я и усаживался.

Незримые, неопознанные, навсегда безымянные голоса шептали, спорили, признавались, рассказывали. Бесплотность этих голосов сжимала сердце. В этом эффект лирической поэзии: степень сокровенности сообщения прямо пропорциональна дистанции, на которую оно рассчитано. Отосланные на бесконечность без потери звука, стихи – это голоса над водой, шепчущие в ухо Бога, молящие об искуплении.

Задача поэта, если таковая вообще имеется, состоит именно в искуплении: вывести если не мир, то возлюбленную из ада, память из небытия, сознание из животного, рассвет из тьмы. Без ночи дня не бывает. Без смерти – ­жизни.

Ночь – воистину темное дело. Ночью живые сущности теряют свою плотность и приближаются к призракам. В полнолуние ландшафт залит отраженным светом. Обес­цвеченные предметы похожи на знаки самих себя: точно так же обескровленные призраки суть лишь тающие следы некогда живых существ. Когда-то на заре мифологического человечества ангелы собрались у престола Всевышнего, чтобы просить Его разрешить их затруднение. До сих пор величие человека, созданного по образу и подобию Бога, распространялось так широко, что ангелы не были способны отличить его от Господа. И они просили Его каким-то образом вмешаться. И тогда Всевышний наделил человека сном.

Во сне человек жив лишь на одну десятую. Вот почему, проснувшись, полагается омыть руки – ритуал снимает с нас нечистоту, полученную во время пребывания части нашего существа в небытии.

В то же время сон – точней, пограничная область яви и сна – есть самая творческая часть нашего сознания. В состоянии первосонья мозг способен создавать миры и заглядывать в будущее…

Что же мы знаем о лунатизме? Как лунатик видит мир, каково его зрение? Ясно, что сон – это мир в той же степени буквальный, сколь и условный. Не потому ли ангелы предпочитают являться именно во сне – чтобы их не смогли переспросить, чтобы понимали их твердо, без околичностей, которые недопустимы по самой природе сна. У лунатика глаза открыты – и сон его совпадает с реальностью. Сон лунатика, совпадая с миром, вытесняет его, становится прозрачным – так как неотличим от своей идеи – реальности. Да, если вещь своим попаданьем взрывает собственную идею, она становится прозрачной. Вот почему так желанны незримые сущности. Вот почему фантастично само стекло, а также ветер-бес, прозрачные пчелы, девы с лунным лоном…

Две самые страшные ночи приключились со мной в дельте Волги. Произошло это так.

В юности я не представлял себе жизни без походов. Тем августом в четвертый раз мы распутывали на байдарках выход в Каспийское море. Пройдя Сарабалык, с трепетом вошли в живые бронхи дельты. Шел двенадцатый день наших плутаний в ериках и протоках. Двенадцать раз расплавленное солнце, дрожа, подымалось над кружевом воды, тонувшим в чащобе. Пятый раз я возвращался к завтраку, приструняя за собой по мелководью сазана на кукане. Сильная рыба раскрывала мясистые губы, взбрыкивала и, захлопав хвостом, танцевала меня на глубину…

В этом отпавшем от мира водном лабиринте, перемежа­емом то плавнями, то степными, то лесистыми островами, пространство казалось сгустившимся до существенности отдельной вселенной. Здесь, то попадая в ловушки заросших чилимом проток, то отбрасываясь назад сильным встречным течением, можно было месяц петлять в пределах лишь нескольких квадратных сантиметров карты.

Нас было четверо; увлеченные каникулярным роздыхом, беззаботностью и рыбной ловлей, мы никуда не спешили. Все уже свыклись, что и в этом году нам моря не видать.

Один я все пробовал воду на вкус – не стала ли солоновата. Образ Персии – тревожная близость потустороннего мира солнечных призраков и неясных наслаждений – представал предо мной, когда ночью я выходил из палатки, и голова моя плыла среди звезд.

Все шло своим чередом. Мы всласть загорали на широких отмелевых косах, испещренных заливными ямами, бухточками; объедались арбузами и помидорами, которыми затоваривались на встречных фермах.

На отмелях царило солнце. Черепахи плавали в нагретых ямах. Черепашата скусывали с панциря мамаши нити водорослей. Мы ловили песочных ужей и кормили их мальками, которых сцеживали из тех же ям. Ужи раздувались вдвое и после не хотели уползать от кормушки.

И все-таки одна мысль время от времени омрачала мою беззаботность. Перед отъездом я не попрощался со своей девушкой. Мы были в ссоре. На вокзале в Саратове я сумел пробиться на переговорный пункт. В душной кабинке, прижимая к уху раскаленную трубку, я услышал ее молчание. Свист и потрескивание соединяли наши миры крепче ­крика.

Наконец я услышал:

– У меня будет ребенок.

Все пока шло своим чередом. Рыбалка на заре, завтрак, сборы, дневной переход, выбор стоянки, вечерняя ловля, ужин, мертвый блаженный сон.

И вот при разгрузке байдары я уронил в реку последнюю пачку соли.

На следующий день я сам вызвался сходить на ферму «Рассвет». Судя по карте, до нее было шесть-семь километров, и за два часа я легко мог восполнить утрату.

Мы стояли на острове, образованном двумя мощными протоками. Формой он напоминал сжатое сердце. В его узком окончании к общему потоку присоединялся третий мощный рукав – Ушулук. В месте стечения рыскала и плясала сильная волна, полноводье валом пучилось в берега.

Не захватив с собой ничего, кроме сигарет и спичек, в одних шортах, босиком я отправился в путь. Судя по карте, дорог на острове было две, вместе они пунктирной петлей выписывали греческую букву «альфа». На одном из ее концов располагалась ферма, на другом – заброшенный паром.

Песчаная дорога обжигала быстрый шаг, сбивала ступни. Иногда я заходил в траву, чтобы остудить подошвы.

Степной остров в низменностях был изборожден заболоченными ильменями, по их берегам росли стеной деревья. Обернувшись вокруг себя, уже нельзя было отличить одно направление от другого. Кругом все была степь, травы выше плеча – и вдали стеной то там, то здесь наваливались заросли, которые затем снова сменялись степью.

Приметив смещенье солнца по тому, как оно жжет щеку, висок, я сбавил шаг.

Через час я вышел к месту, где когда-то был паром. Высоко на берегу стоял запрокинутый ржавый дебаркадер.

Река широко неслась, дыша на плесе кругами неба, солнечным блеском.

Развернувшись в обратный путь, я пытался сообразить, где пропустил развилку, вглядывался в редкие следы на дороге: то лошадиные, то собачьи.

Наконец мне встретились мои собственные босые ­следы.

И тут меня поразил животный страх. Я представил себе своего двойника, где-то здесь, на острове, в этом ослепительном солнечном царстве прозрачности бродящего мне на погибель…

В отчаянии я сел на дороге. Пересыпая из ладони в ладонь горячий песок, я обдумал свое положение. Песок был тонкий, неудержимо, как вода, вытекал из кулака.

Так ничего и не придумав, отправился дальше.

Заблудившись окончательно, снедаемый внимательным солнцем, я проплутал весь день меж двух проток, обтекавших остров. Пространственная ориентация от усталости дала сбой, все направления сломались. Впереди меня часто взлетали птицы, с тугим хлопком они перешвыривали себя поодаль, взлетали и снова падали в траву. Белоголовый орел-курганник следовал надо мной беспрестанным надзором. Птица плавала восходящими кругами над луговиной, и голова темно кружилась от запрокинутого взгляда.

Дикие кони, играя, валялись в духовитых травах. Почуяв человека, они взметывались, с грохотом кастаньет сталкивались копытами – и я обмирал перед их демонической мощью: вспыхнув, кони неслись гнедым ветром, блиста­ющим потоком мышц, стрелами шей. Избегая быть затоптанным, я прятался в тальник у ильменя, на лету распугивая зайцев, фазанов, пушечных коростелей, мгновенных медянок.

Некогда сгинувшая здесь, в дельте, погруженная в наносы песка и ила Хазария мерещилась мне вокруг прозрачными городами, полными висячих садов и дворцов.

Весь день я проплутал по острову и уже предвкушал стремительный закат и ночь, полную звездной жути. ­Наконец, уже теряя сознание, кинулся в реку. Пил я, как губка, – всем существом, пил до тех пор, пока вода не пошла из меня обратно, с теплым странным вкусом моего нутра.

Остыв, заметил в стороне небольшой табун. Лошади вели себя беспокойно. Несколько собак – штук пять или семь – вразнобой, играючи и бестолково нападали на лошадей, те вскидывались, неслись, но останавливались невдалеке. Собачки снова кружили, подбирались, и снова лошади, взбрыкнув, отмахивали от них.

На всякий случай я забрался на дерево – на огромную, размером с дом, ветлу. Ветви ее были спутаны космами травяного мусора, занесенного в крону половодьем. Из-за этого дерево было похоже на срубленную голову бородатого старика. Я выглядывал из-под его бровей.

Смеркалось, и комары стали свиваться в шаткие сизые столбы. Все яростней я отмахивался от них веткой.

Собаки наседали, лошади отбрыкивались.

Солнце стремительно садилось над степью, выплескивая в вышину два клинка. С запада на остров наваливался глубокий, бездонный от прозрачности сумрак. Я понял, что вот это – то, что вокруг, – и есть смерть, в лучшем ее виде.

Вдруг среди темнеющего неба появились всадники. Их лошади плыли в траве, раскачивая крутые рыжие крупы, омывая их взмахами хвостов.

Я крикнул:

– Эй!

Два степняка подъехали шагом и с любопытством оглядели мой насест. Молодые крепкие мужчины – один казах, другой по виду ногаец – смотрели строго, за спинами качались дула ружей. Их лица были ясны.

Один, что был повыше, покрепче, спросил:

– Это ты весь остров истоптал?

Степняки рассматривали меня.

Я слез с дерева и рассказал, как заблудился.

Лошади вдали снова шарахнулись.

Ногаец всмотрелся, скинул ружье, засвистал.

Вдруг он выстрелил вверх, и еще, когда лошадь, ринувшись вперед, откинула его на спину.

Собаки прянули и, вытянувшись в линию, рысцой припустили прочь, скрылись в траве.

Казах пристукнул свою лошадь, и та пронесла вперед. Товарищи разминулись, их лошади потерлись головами, обернулись друг к другу.

– Это волки! – подсказал мне стрелявший.

Он был возбужден. Скоро подъехал его товарищ.

– Волки сытые, лошадь их не боится, – продолжил объяснять ногаец. – Волчата подросли, стая теперь их учит охотиться, натравливает на лошадей.

Через пять минут я обнимал казаха и ерзал на тугой лошадиной спине.

Ферма «Рассвет» состояла из остова коровника, двух хозблоков и барака. Над коровником обгоревшие стропила пересекали лиловое, заваленное рыжей рудою заката небо.

Во дворе нас встретили две молодые женщины, по-видимому, сестры. Одна в очках, в джинсах, строгий и внимательный взгляд, волосы подняты в хвостик. Другая в светлом ситцевом платье, красивая, стройная, с годовалым ребенком на руках.

Я неловко соскользнул с крупа, чуть по щеке ожегшись конским волосом.

Лошадь отступила от меня – и отсвет заката озарил двор, оштукатуренные стены.

Я поклонился девушкам.

Спешившись, парни привязали лошадей и, что-то тихо сказав женам, пропали в доме. Девушки поспешили за ними.

Во дворе громоздилось разное хозяйственное старье: и плуг, и борона, и косилка, и колесный трактор, и аэросани с деревянным пропеллером, с кабиной, закрытой мутным плексигласом; стояли две ржавые железные кровати с панцирной сеткой. Я слыхал, что зимой в этих краях по замерзшей реке передвигаются на «Буранах» или мотосанях.

Над входом был прикреплен ртутный уличный фонарь, едва брезжащий. Лошади терлись у столба с перекладиной, к которой проволокой был прикручен обрезок рельса.

Я все равно хотел пить, и комары меня совсем уже заели.

Я присел на большой плоский камень, похожий на стесанный жернов.

Из дома вышли девушки, та, что была в очках, поспешила ко мне с солдатской рубашкой на руках:

– Наденьте, сейчас я брюки принесу.

Приняли меня любезно: одели, напоили из трехлитровой банки теплой кипяченой водой, откуда я прежде вынул, как бедренную кость, кипятильник; стали расспрашивать.

Руки у меня дрожали. Я боялся, что не удержу банку. С кипятильника капли текли по ноге.

Вытянув литра два и продохнув, я отвечал коротко, девушки ахали – и смеялись: как я так – в одних шортах и босиком – решился заблудиться?

Мне принесли солдатские брюки, я завязал штрипки.

Жены пастухов были прекрасны, как во сне. Точеные фигуры, красивые лица, исполненные достоинства жесты, точная речь. Еще одну девушку, чуть погодя вышедшую из дома, я не сумел разглядеть. Она постояла в тени и снова скрылась в доме. Я только успел заметить ее долгую, ломкую фигуру: как она, выпрямив ногу, отделяется поясницей от косяка, как, запаздывая, подается спина… Мгновенный озноб узнавания тогда коснулся моего лица…

Парня, что повыше, звали Русланом. Другого – Лешей.

Меня пригласили в дом, посадили за стол. Руслан был строгий и осанистый. Леша – худой и улыбчивый. Девушка в очках звалась Айсель, ее сестра – Гуля. Айсель была серьезна, ухаживала за всеми. Гуля улыбалась и ахала и держала на коленях крепкого младенца. Мальчика звали Темирлан.

Ужин состоял из вареной картошки, рыбы, крепко жаренной вместе с чешуей, очень соленой, и чая с печеньем.

Во время чая, когда, смутившись, я не знал, о чем начать говорить, в кухню вошла та девушка. Скромно, глубоко вздохнув, она уселась у входа на краешек стула. Вытянула шею и старалась не смотреть на нас. Она упиралась ладонями в колени, будто готова была тут же встать и выйти, если мешает.

Темирлан, похожий на китайского императора в младенчестве, играл отцовской плеткой, смеялся. Мать пересаживала его с одного колена на другое, он кусал ей запястье, она отнимала, играючи.

Руслан вдруг, ухмыльнувшись, спросил:

– На прошлой неделе волк овцу задрал, пришлось зарезать. Если б мы тебя не нашли, где б ты ночевал?

Подумав, я ответил:

– Я бы вышел к реке, ночевать у воды спокойней. Луна в омуте – соседка.

Казах засмеялся, зажмурив глаза, показал лошадиные зубы:

– Вот волки на водопой как раз ночью и выходят.

Айсель строго посмотрела на мужа, и Руслан посерьезнел:

– Пойдем, рыбу достать поможешь, – сказал он и отложил вилку.

Мы вышли на крыльцо. Леша выволок из сеней корыто, полное спутанных сетей. Втроем мы присели над ним на корточки. Потихоньку выбирая холодную сеть, втя­гивая ноздрями речную свежесть, мы расправляли кошель, выкладывали на перила крыльца, выпутывали рыб, под руками открывавшихся в путанке серебряными слит­ками.

– А почему вы волкодавом не обзаведетесь? Хорошая собака всегда в помощь, – сказал я.

– А ты попробуй ее прокорми, – ответил Руслан. – Овчарка за три дня целого барана съедает. А волки за все лето только два раза баловались.

Ткнув окурки в ящик с песком под пожарным стендом, мы зашли в дом.

Во все время мне страшно было взглянуть на эту девушку; что-то повернулось горячо во мне, когда она вошла. Я не знал ее имени и боялся спросить.

Она была и красива, и в то же время лицо ее было неуловимо нескладно, потерянно; взгляд умный, но смущенный настолько, что было неловко пытаться уловить ее зрачки, так как стало ясно: перед ней в воздухе незримо стоит нечто настолько неумолимое, что любое вмешательство человека – кощунство.

В доме тревожно пахло яблоками и речной сыростью.

Сестры относились к соседке по-разному. Айсель привечала ее. Увидев в дверях, как она настороженно остановилась, будто слепая, глядя не на тех, кто сидел за столом, а в сторону, на плиту, на кастрюли на ней, она тут же подхватилась, встала:

– Садись, садись с нами.

И я видел, как Гуля пожала плечами, пересадила Темирлана и отвернулась.

Во все время разговора девушка сидела неподвижно. Но вдруг сказала, перебив Руслана, сказала громко и отчетливо:

– В прошлом году у займища рыбаки стояли. Один ходил ко мне, москвич тоже. Телефон оставил. Звал: приезжай, – сказав, она не пошевелилась.

Сестры переглянулись. Руслан слегка улыбнулся и отвел глаза. Леша хохотнул, показав две коренные коронки.

Не сразу я понял, что девушка слепа. Красота ее, немного вычурная, выводила взгляд из равновесия. На нее нельзя было смотреть прямо: слишком велика была сила, реявшая перед ее глазами, – ты сам словно бы слеп от избытка зрения. Украдкой взглядывая на нее, я никак не мог поверить, что она слепа. Настолько отчетливы были ее движенья, и только их взвешенность позволяла догадаться, что отношения с пространством у нее выверены, как у канатоходца баланс шага. Я тщательно осматривал ее одежду, оправленную юбку, белую блузку. Все вещи были безупречно чистыми, выглаженными… Господи, ну откуда я взял, что слепцы неопрятны?

– А я в Москве никогда не была, – вдруг сказала Айсель.

Фото: Claudine Doury/Agence VU
Фото: Claudine Doury/Agence VU

Во время ужина разговор так и не склеился. Я был все еще взвинчен, все еще хотел пить, и хоть уже и некуда было, хлебал чай – чашку за чашкой. Руки дрожали, когда я выбирал прыгающие кости из рыбы, которая не лезла в горло. Одеревеневшие икры подергивались судорогой, как у лошади. Мне все казалось, что я еще лечу над островом по грудь в траве, и река до неба вокруг встает непо­движным агатовым валом, рядом с которым жутко от давящей тягости пучины, – и суводь дышит, и солнце садится мне прямо в темя…

Наконец девушки убрали посуду со стола, и Руслан предложил мне посмотреть телевизор.

В темной пустой комнате беззвучно пылал экран, на нем летали гимнастки, объятые алыми струями лент. Я вспомнил, что в эти дни проходит Олимпиада, только никак не мог сообразить, в какой стране.

На полу перед телевизором был расстелен толстый ковер, ноги в нем неприятно утопали.

Заценив гимнасток, парни вышли покурить – я встал за ними.

Со двора к нам собрались три кота и лиловая кривоногая собачка. Спутавшись и потершись, они подались восвояси.

– Ты какого года? – начал я разговор.

– Восьмидесятого, – Руслан хлопнул себя по накаченному прессу, сбив комара.

– Давно из армии?

– Второй год.

– Где служил?

– В Чечне.

– Тяжко было?

– Всяко.

Руслан помолчал, дав понять, что не хочет говорить об этом. Но, затянувшись пару раз, решил меня уважить.

– Там это, короче, интересно, когда по улице идешь, сидят старики, останавливают. По-казахски здороваются, спрашивают: как служишь, солдат? Они там все, кто в ссылке на целине был, по-нашему немного умеют.

– А ты где служил? – спросил я Лешу.

– Я в Монино, все два года. Я старше его на пять лет, – кивнул Леша на Руслана и засмеялся. Руслан в самом деле выглядел младше.

– А, знаю. Я там в музее авиации был, в Монино. Когда в школе учился, – вспомнил я.

– Вот как раз там, за ангарами, забор с колючей проволокой; а за ним казармы наши. Мы через музей в самоволку бегали.

– Вот как! – обрадовался я.

– Пошли, за водой сходим, – позвал нас Руслан. Он взял здоровый молочный бидон, а мне сунул в руку ведро.

В темноте, утопая в теплом песке, мы спустились к воде.

Луна дрожала и текла на стремнине.

Я зашел в воду поглубже, подождал, зачерпнул воды, стал переливать в бидон.

– А расскажите мне какую-нибудь интересную историю. Что тут у вас происходило?

– Интересную? – озадаченно переспросил Руслан и, задумавшись, вдруг улыбнулся белым от лунного света оскалом.

– Прошлой весной тракторист на спор сюда с того берега переехал. Лед гнулся и трещал, вода аж черная шла, бурлила под гусеницами. Был бы трезвый, точно б провалился. Однако переехал, заснул. Мы его к себе перетащили. А ночью река лопнула, лед пошел, торосы встали выше дома. Трактор тут до декабря стоял, насилу завели его.

Потихоньку мы разговорились.

Я много узнал нового. Например, что свое житье на ферме степняки называют «стеречь на займище»; что стерегут они второй уже год, потому что в Самбовке работы нет никакой. Что осетр-самец зовется «хлыстом», а икряная самка – «мамкой». Что сомятина на «заготрыбе» идет по тридцать два рубля кило. Что степь леса не лучше – и кабаны еще опасней волков. Что даже днем по острову они никогда не ходят пешком, а только на мотоцикле или на лошадях, и с ружьями. Что все те змеи, что не ужи, которых мы часто встречали, – все они ядовитые. Что специальный створчатый невод, который ставится в суводи на осетра, называется «рыжак». Что «сомовник» – такая снасть, сомовий крюк на шнуре, снабженном скользящим грузилом: сом иногда «балуется» – рвет из сетей рыбу, вместе с ячеей, тратит сеть, – в таком случае в следующий раз напротив сети ставят сомовник. Что «заниматься металлом» означает бродить по ракетным полигонам у Капустина Яра и собирать части ступеней ракет – для сдачи во вторсырье по выработке ценных металлов: палладия, титана, серебра. На этих ракетных полигонах нет ничего, кроме бугров, ­барханного оранжевого песка и родовых кладбищ кочевников. И еще я узнал, что здешняя порода лошадей – кончакская; что в Самбовке есть конезавод, наездники ­которого регулярно участвуют в скачках на ипподроме в Казани и Саратове. Кончаки – стайеры, более других пород – орловцев, ­ахалтекинцев, англичан – выносливы на двойном спринте.

Пока мы разговаривали, у меня перед глазами стояло лицо той странной девушки. Мне казалось, что я всегда ее знал, но никак не мог вспомнить ее облик: казалось, что, возникая перед глазами, лицо словно бы слепило.

Мы вернулись с водой, Айсель перелила из бидона в выварку, поставила кипятиться белье.

Мы еще покурили на крыльце.

Тем временем Гуля соорудила мне постель. На кровать, стоявшую во дворе, водрузила перину, подушку, простыни – и все это забрала под противомоскитный балдахин, который подвязали на высоких спинках.

Светила луна, так ярко, что каждый предмет во дворе – кирпичи, коса, седло, уздечка – был виден в отчетливых подробностях.

Я побродил по двору, но стало отчего-то неуютно. К тому же неловко так выставлять свое любопытство. Очевидная нищета моих спасителей была чудовищна. Она была бы трагической, если бы особый устой их жизни не внушал уверенность в их силе.

Луна не давала мне заснуть. К тому же возбуждение, все еще владевшее и телом, и сознанием, словно бы приподымало меня над постелью, над сном, подставляя раскату лунного света над всей речной округой, над морщинистым блеском реки, над навалом песков, поросших травяной чащобой… Котенок попробовал подлезть под полог, потыкался, мяукая, в ногах, я не пустил его. Луна все выше наваливалась на грудь, на переносицу, подымая вокруг мертвенные стены строений, почернелое пространство вдали, ведшее к реке, ворох ослепших звезд.

Кое-как я уснул. Луна переместилась в мой сон. Видимо, потому, что несколько раз просыпался, сон был неглубоким.

Вдруг я услышал какой-то шорох.

Девушка вполоборота стояла подле моей постели. Ее сорочку просвечивала луна. Мучительный ее силуэт стоял надо мной в световом объеме тонкой ткани. Поведя рукой, она повернулась.

Я прошептал: «Привет», – и чуть приподнялся… Но вдруг понял, что лучше не шевелиться.

Оцепенело следя за ней, я погружался в транс.

Она то застывала, то делала шаг уверенно, будто притворялась.

Ее поступь длилась вечность.

Повернула за сарай, исчезла. Я остался один. И вот только тогда жуть охватила меня.

Мне не хватало воздуха, я закусил себе запястье.

И я понял. Девушка – лунатичка, ей все, что есть вокруг, снится, и только сейчас – во сне – она способна видеть. Но как узнать, каково зрение у людей от рожденья слепых, какой мир им дал сотворить Господь? Вот это наложение небытия на бытие, невидимого на видимое и свело меня с ума…

Я боялся пошевелиться. Закрыл глаза. И только бесконечность спустя я услышал шорох и стук: кто-то спрыгнул с небольшой высоты; шаги слышны почти не были, я не стал открывать глаза, я знал, что скользящей поступью она сейчас пройдет к дому и пойдет вдоль стены, облитой лунным светом. И вот нога ее настороженно повиснет в воздухе – и тень ступни, острая щиколотка, долгий переход к икре – весь этот замерший контур, чуть вкось отброшенный на стену, раскроил мой мозг и остался в нем навсегда.

И вдруг, засыпая, увидел я весь остров, все его степное море, опрозрачневшее в корнях. Луна освещала все ровным, побледневшим замертво светом. Петлистые сусличьи норы опутывали провалы простора, травы в рост спускались в подземное пространство стеклянных пустот, белесые их космы пили влагу, сочившуюся сквозь пески и ил, – и дальше, у берега, тоже открывалось царство речной глубины, где сомы в ямах текли топляками, висели во сне сазаны, завораживающе пошевеливали плавниками…

Утром я проснулся всех раньше и, собрав постель, наблюдал, как петух вышагивал по рассветному двору, как шаркал, пыля, как вставал на цыпочки, раскалывал клюв – и, открывшись до нутра, вдруг содрогался всем трубным своим телом, тряся гребешком, хвостовыми долгими дугами перьев.

Со двора стало видно далеко-далеко. Река с низины поднялась, проглянула, понеслась долгим легким блеском. Птицы только-только стали просыпаться в степи, вокруг там и тут вдруг рассыпались щебет, и свист, и барахтанье.

Первым проснулся Леша. Он вышел из дома в одних трусах, потянулся. Широко улыбнулся мне и помахал рукой: повел в кухню пить чай.

Чай был бледный, сладкий, я размешивал его алюмини­евой ложечкой; ее ручку сгибали до отказа, затачивали на камне. Леша увлеченно зевал, но был бодр и подвижен, предлагая мне то варенья, то лепешек, и вдруг, махнув рукой, открыл один из трех ржавых холодильников, стоявших рядком у печки, достал свернутый плоский кусок вяленого мяса с желтыми валиками жира.

Он вырвал из цветного журнала странички и на каждую срезал по спиральной полоске мяса.

– Это самый деликатес. Желудок коня, попробуй.

Я аккуратно взял в рот, распробовал и, преодолевая спазм отвращения, проглотил не жуя.

После чего хлебнул чаю и поспешил расспросить об обратной дороге.

Леша смущенно убрал мясо в холодильник.

– Нет проблем, – сказал он, – я провожу тебя до верного места. Оттуда ты сам дойдешь.

Я спросил у него, куда записать ему мой московский адрес и телефон.

– Запомни, – сказал я, – мой дом теперь ваш дом. Приедете в Москву – жду к себе. Непременно.

Леша заулыбался, нашел огрызок карандаша и протянул вместе с крохотной пустой записной книжкой.

Мы тронулись в путь. Прежде чем выйти, я снял с себя солдатскую рубашку, сложил на край кровати и, стягивая штаны, замешкался со штрипком – не развязывался.

Обратный путь показался отчетливым и понятным. Несколько раз я сокрушался, узнавая те или иные ­приметные места – скопление кустов, или ближайший рисунок луга: низинку, ветлу на ней, скопище пижмы – желтой кляксой среди волнами повываленных конями трав.

Через час Леша остановился:

– Вон, видишь те деревья? Это берег Тангута. Иди прямо на них. Твоя стоянка выше по течению на полкилометра.

Я пожал Леше руку.

– Давай. Живи, – кивнул он и зашагал обратно.

Отыскав стоянку, я обнаружил своих друзей за шахматами. Большого впечатления мое появление на них не произвело.

– А где соль? – злобно спросил Герман.

– Да ладно тебе, Гера, – хохотнул Власов, передвигая фигуру. – Не посылай его никуда, а то мы тут до октября закукуем.

Ясно было, что напряжение спало и теперь они могут дать себе волю отыграться.

Через неделю мы завершили блуждания и, собрав снаряжение, выбрались на шоссе. Переночевали в Стрелецких Песках – среди оранжевых барханчиков, утром приехали на вокзал.

И вдруг я сошел с дистанции.

– Езжайте без меня, – сказал я Герману. – У меня здесь дело.

Озадаченные друзья закинулись в вагон и при отбытии помахали открытыми бутылками пива.

Я заночевал на вокзале. Он был полон, как во времена эвакуации. Зал ожидания был забит туркменскими цыганами. Они всем табором ехали в Ожерелье, к тамошней цыганской общине. Это были робкие мужики, загорелые до смоли, причесанные, в рубашках с отложными воротничками, в пиджаках, в которых они выглядели неловко присмиревшими. Цветастые их жены и сестры были с детьми, ошалевшие менты беспрерывно проверяли у них документы. Цыгане вели себя примерно, выстраивались в кружок, протягивали паспорта и ворохи бумаг, в которых сами не могли ничего прочесть.

Забрав из камеры хранения байдарку, я выступил в обратный путь.

Днем уже был в Селитренном. А закат встречал на берегу Тангута.

Ночью я жался к реке. Мне все казалось, что с острова придут то волки, то кабанов вынесет. Так и заснул на ­влажном песке у кострища, под редкий, сонный, но оглушительный бой рыбы на плесе. Один раз сквозь сон я почувствовал неясную острую опасность, но не смог ­проснуться.

Утром спрятал в зарослях байдарку, умылся, согрел чаю.

Река текла, маслясь блеском. Текла сквозь тысячелетья.

И вдруг громовой топот раздался сзади в зарослях. На песчаный пятачок, на котором я размещался, выскочили два коня. Гнедой и белый, они смыкались грудями, подбивали себя коленами, взметывали хвосты, кусались. Вскакивали друг на друга снова и снова. Вдруг гнедой заржал. Ему ответил белый.

Я уже стоял в воде, готовый кинуться вплавь, как сначала гнедой, во всю раскрывшись прыть, сверг себя с берега в воду, за ним ринулся белый – и вдруг они оба словно бы затихли, скрывшись по шею водой, которую, храпя, мощно расталкивали, приподымаясь при каждом рывке. Волна от их проплыва ударила меня в грудь, я кинулся на берег, вглядываясь, как, сносимы течением, кони слабеют, закладывают дугу, выламываются на отмель, спотыкаясь и увязая, выбираются на берег, подымают морды, взлетают на откос, пропадают из виду…

Сначала я пожил спокойно у воды. Даже не особо прятался. Один раз сам вышел поздороваться с рыбаками. Поговорили. Занесло их с Ахтубы, сами из Минусинска, ловят судака в отвес на лягушонка…

Я не знаю, чего я желал, вновь стремясь оказаться на острове. И если бы знал наверняка, вряд ли бы там оказался. Замедлить время мне было не под силу. Но прямое, сильное, как солнце, чувство узнавания – какое, возможно, душа испытывает, примериваясь к надолго оставленному телу, – вело меня снова быть здесь…

И только на второй день я выдвинулся в глубь острова.

Все здесь было по-прежнему. Так же орел ходил надо мной высоченными кругами, так же жарило солнце, в нем купались кони, только от травы стал веять какой-то сладковатый странный запах. Временами он доносился прямо из-под ног, но я никак не мог определить, растирая в ладонях сухие перистые соцветья, чья именно пыльца так мучает меня тлетворным духом…

Как зачарованный я вновь бродил по острову. Наконец вышел на дорогу и стал сверяться с солнцем, выбирая направление к ферме, как вдруг увидел на песчаном откосе чьи-то босые следы.

Я застыл, что-то трудно соображая. Снова и снова прикладывал я ступню, надавливая на шаг разными способами: с носка на пятку, с пятки на носок и равномерно. С мрачной точностью следы ложились один в один. Формы отпечатков пальцев, углы их расхождений совпадали идеально. Скоро я так натоптал вокруг, что перестал отличать старые следы от новых. Это помогло мне прийти в себя.

Дождя не было, это ясно. За десять дней следы как минимум должны были осыпаться. Я двинулся дальше. Следы появлялись то здесь, то там, никогда не идя непрерывной цепью.

Заночевал я в стогу. С вершины его можно было разглядеть тусклый ореол свеченья фермы.

Небо смежило веки, и звездная бездна опрокинулась мне в череп.

Всегда жутко лежать лицом к диску окоема, ночью особенно, до головокружения и жути, с которой упадаешь в прорву созвездий.

Чтобы заснуть, я стал вспоминать названья звезд. Узнал мигающий на излете ковша Арктур. Отыскал созвездие Короны. Она плыла, утопая в белесом мареве восходящей луны.

Я задыхался от душного запаха сена.

Волки появились внезапно, они словно бы втекли. Сначала чернота внизу всколыхнулась неясными змеями. Сгустки темноты петлисто покатились там и тут. С пухлого пружинного стога было плохо видно, но я различил несколько угловатых силуэтов, мигающих желтым стеклянистым огнем.

Я забарахтался в сене, стараясь подняться повыше. Часть стога осыпалась, ушла мягкой опорой из-под ног, я боялся соскользнуть.

Первым завыл тот, что расположился слева в арьергарде.

Только тогда я осознал всю серьезность положения.

Вой холодным широким клинком пронизывал тело.

Рассуждение оставило меня.

Над верхушками деревьев показалась луна, я различил четырех волков и человека.

Двойник мой сидел на земле, остановившийся его взгляд был направлен в сторону фермы. Весь его облик был воплощенной отчужденностью, и, если бы не точное совпадение внешности, я бы опознал в нем незнакомца.

Волки его словно бы не замечали, перебегая в самой от него близости.

Между нами по прямой взгляда было метров десять, не больше.

«Волки-то мелкие. Шакалы, что ли», – мелькнуло у меня в голове. Я закричал:

– А ну, пошли вон! Ату, ату! – и стал бросать в них зажженные спички.

Звери, казалось, приостановились. Я все еще вижу длинную худую морду с прикушенным набок языком, озаренную покатившимся от спички бледным шаром.

Фото: Claudine Doury/Agence VU
Фото: Claudine Doury/Agence VU

Спичками я старался попасть и в двойника. Лицо его было спокойно. Он смотрел себе на коленку. Одет был в солдатскую рубаху и штаны со штрипками. Он повернулся. Другую его щеку перечеркивала царапина. Это преломляло его внешность, и мозг мой зацепился за эту мету, чтобы отличить, уничтожить двойничество.

Волки явно передумали и сдали назад, но вдруг один наскочил на стог и с прыжка клацнул зубами под ногой.

Я рванулся вверх, уже зажженная спичка выпала из пальцев, сено вспыхнуло.

Ногой я старался сбить огонь, но он только рассыпался еще шире.

Скоро пелена огня отделила меня от волков, от двойника, по которому заплясали отсветы пламени. Он чуть улыбался, краешком губ.

Шум пламени опалил меня, стог был охвачен валом белого едкого дыма.

Я прыгнул из огня, покатился, хватая ладонями затрещавшие волосы.

Несколько мгновений я был вне соображенья.

Стог в яростном безмолвии пылал до неба.

Я не чувствовал тела своего. Пекло обожженное лицо, оно словно бы растворялось в дрожащем плавком воздухе, я исчезал, растекался, стараясь проникнуть в спасительную, остужающую темень.

Присев на корточки в стороне, я лихорадочно затягивался сигаретой.

Скоро налетели всадники. Они завертелись, обкладываясь на дыбы, вокруг догоравшего стога, спавшего до малиновой кучи золы.

Я встал им навстречу.

Их лица были стерты гневом и возбуждением от опас­ности.

Увидев меня, Руслан прибил лошадь, взметнул поводья.

Лошади всхрапывали, глухо перестукивая копытами по земле, вскидывали колени, вращали, закатывали глаза, налитые отсветом пламени; земля дрожала под ногами.

Первый удар пришелся через темя. Второй – между лопаток.

Не давая опомниться, преграждая ходом лошадей путь к бегству, степняки погнали меня к ферме. Голова гудела колоколом, удары плети жгли руки – я пытался перехватить плеть, скинуть на себя всадника. Но скоро понял, что меня не слышат, – и, прикрыв руками голову, глаза, побежал.

Загнав меня во двор, Леша и Руслан спешились, стали вязать к столбу лошадей.

Женам Руслан крикнул, ударил кулаком воздух:

– Я же говорил, он это, его следы, меня не натянешь.

Ночь я провел вместе с коровой, которая чем-то болела и по временам издавала страшный стон, будто кто-то к ней подходил с ножом.

Я не спал. Петух вместе с полоской света проник в сарай. Он прокричался над моей головой. Птица сверху окатывала меня глазом – то одним, то другим, перекидывала на сторону алый гребешок.

Я отвернулся, опасаясь, что петух клюнет меня в ухо.

Горело лицо, опухшее от ссадин. Правый глаз видел темно и красно. Дрема тихонько сморила меня, и мне приснился двойник. Он лежал на боку среди пылающих маков. Голова его была запрокинута, в остановившихся белых глазах бежали гряды облаков…

Меня разбудил Леша, принесший воды умыться.

После в черном кулаке разжал два пузырька: перекиси и зеленки; дал кусок бинта.

В треугольнике зеркала, в котором дрожал и качался потолок, ныряла коровья морда с надрезанной губой и выставленной на языке глубокой язвой, тянулись пыльные пласты света у стропил, связки сухих трав, ряд разбитых горшков, – я старался выхватить то, что осталось от лица, и выводил по нему бинтом с пенящейся перекисью, лил зеленку.

Дважды навещал меня Леша. От него я узнал о себе многое. Оказывается, пока меня здесь не было, я зарезал овцу – ее без ноги нашли неподалеку от места нашей прошлой стоянки. Несколько дней назад я напал на сестру Леши – Гузель, утащил в заросли на ильмене и продержал до ночи. Полуживая, она вернулась и третий день молчит, ничего нельзя от нее добиться. Далее, в двух местах на острове я поджигал сухую траву, едва не сгорел лодочный сарай, еле отлили его водой. Теперь мне, как объяснил Леша, предсто­яло отработать все убытки. Руслан сейчас очень зол на меня, утром он высчитал стоимость сожженного сена и в сердцах хотел отделать меня батогом. Но женщины удержали.

Все это Леша рассказывал, затачивая и оттягивая на наковаленке косу. Лезвие пело под оселком, я молчал, не отнекивался и курил одну за другой.

Той ночью к хлеву приходила Гузель. Она потихоньку стенала, плакала, стучала немощно камнем по замку.

Я шептал:

– Гузель, Гузель, прости.

Девушка не отвечала, только переставала хныкать, и удары по замку прекращались.

За три недели плена я накосил, наворошил и высушил три стога, раза в два выше моего роста. Леша неотступно присматривал за мной. Руслан изредка появлялся посмотреть на работу. Он никогда не заговаривал со мной. И с Лешей помалкивал.

Я видел краем глаза, как он присаживается на корточки, как закуривает; чувствовал его взгляд; я знал, он теряет ра­зумение: вчера снова кто-то зарезал овцу, и третий день вокруг фермы все пески истоптаны босыми следами, я сам видел…

С заходом солнца заканчивая работу, я садился в траву, разжевывал кусок хлеба с солью и смотрел в остывающее небо… Почему-то тревожно было наблюдать сочетание двух разных светов: остатков прямого солнечного, которым еще сочились верхние слои атмосферы, – и отраженного луны, осеребрившего подбрюшья лиловых облаков. Казалось, слияние этих двух освещений не было простым смешением, а рождало структуры прозрачности – подобно тому, как краски, сочетаясь по краям мазков, производят невиданные составы цветового объема. Или, точнее, подобно тому, как семейство гласных звуков, произведенных прямым дыханием легких, гортани, сочетаясь со звуками согласными, отраженными от губ, неба, зубов, рождают слово. Так вот, прозрачные эти структуры по случайной прихоти – не понять, воображения или восприятия – принимали форму разнокалиберных лодок: шлюпок, шаланд, швертботов, яликов, дубков, байдар, яхт, каравелл… И весь этот скоморошный, ярмарочный флот кружился и таял вверху, будто птичий немой базар, поглощаемый сгуща­ющейся над морем близорукостью сумерек. Множество прозрачных букв-лодок, сочетаясь в слоги, текли, растворялись и вновь сгущались зрением в звуки – некой песни на неизвестном языке…

В ту ночь запылал мой первый стог.

Следующей ночью мы сторожили сено. С вилами в руках я зарылся поглубже в душную сухую траву. Руслан и Леша засели на двух ветлах, росших в отдалении. Посматривая во все стороны, они должны были предупредить меня, мигнув фонарем три раза.

Две ночи, проведенные в засаде, результата не дали. Половину второй я мирно проспал.

В субботу на закате Руслан пришел в хлев. Долго сидел передо мной. Глаза его вприщур поблескивали сквозь дым сигареты.

– Я не знаю… Я видел тебя тогда. Ты лучше в Москву двигай. Понял? – произнес он, кроша в пальцах окурок.

Руслан сунул руку в карман гимнастерки, протянул мне тысячную купюру.

– Спасибо. Я верну переводом, – пообещал я.

– Не надо, – он встал и задержался в дверном проеме, зажмурившись в туннеле низкого сильного солнца.

Утром я нашел Гузель на кухне. Она чистила рыбу, пойманную накануне. За ночь рыбешки закоснели, она держала их за негнущиеся хвосты, как дощечки.

Услышав меня, девушка сжалась, не обернувшись. Плечи ее задрожали, вся она подалась в сторону, к стене.

Я обнял ее.

Она рванулась, ударила меня от груди по лицу. Взгляд ее, полный слез, был направлен мне в щеку, я чуть отстранился, поймал ее глаза.

– Зачем ты так?.. – прошептала она.

Я отвернулся.

Она шагнула со спины, дотронулась до моей шеи, с виска ощупала лицо и отшатнулась.

Я едва сумел ее удержать.

На следующий день в полдень я подходил к стоянке. Вдруг донесся запах дыма.

Я пригнулся, стал обходить с фланга. Перспектива, оставшись без байдарки, вплавь выбираться к Сарабалыку меня не прельщала.

Я выломился из зарослей на открытое место.

Двойник сидел на перевернутой вверх дном байдарке. Он подклеивал реберный стрингер, когда-то содранный сучком при шварте.

В стороне на углях выкипал чайник.

На мгновенье я замешкался – шевелящееся зеркало суводи направило мне в переносье солнечный луч. В пластах блеска мелькнула морда коня – злой, закусив удила, он рвал прочь из морока наседавшего на него кошмара. Я кинулся ему на шею…

Двойника я настиг только на середине плеса.

Бешенство спурта давно сменилось тягуном, сносимым по теченью. На него раз за разом нанизывались усталые гребки, рот из-под вскинутой руки судорожно кусал воздух.

Напарник мой стал наконец задыхаться, сбиваться с ритма, уже плюхал руками. Крупная зыбь сыпала брызги в дыхательное горло. Я заперхался, подотстал.

Он пытался сначала отбиваться ногами, но и на это уже не было сил у обоих. Прежде чем встать ему на плечи, я ударил кулаком по затылку и крутанул за плечо, чтобы посмотреть в глаза.

Бесчувственный белый взгляд отринул последнюю долю сомненья. Хрипя, я напрыгнул на него, еще и еще, покуда он, всплыв, не обернулся искаженным чуждым лицом – и, прозрачно погружаясь в отражение облаков, стал поне­многу отдаляться.С