Зима в Нью-Йорке
Четыре времени года бывают только в букваре – и в Харькове, как мне рассказывал знаменитый уроженец этого города Вагрич Бахчанян. «Первого декабря, – вспоминал он родину, – снег выпадает, первого марта тает». Другие города и страны живут не по законам, а по понятиям. «В Канаде, – объяснил мне перебравшийся в нее одноклассник, – два сезона: зима и стройка». «В России, – сказал мне не выбравшийся из нее одноклассник, – тоже два: оттепель и заморозки».
Нью-Йорк в этом и только в этом отношении – минималист. Он обходится одним временем года, и я его ненавижу. Зато вслед за летом наступает моя любимая – никакая – погода, которая не подчиняется календарю. Снег бывает в октябре, зной – в феврале, босоножки носят с шубой и кутают только собак, предпочитая пальто лазоревого – модного в этом сезоне – цвета.
Зима идет Нью-Йорку, как, впрочем, каждому популярному городу. Венеция становится собой лишь тогда, когда в короткий январский промежуток между Рождеством и карнавалом местные решаются выползти из щелей, где они от нас прячутся остальные одиннадцать месяцев. Рим тоже хорош зимой, уже потому, что он в нее не верит и обедает al fresco. Мюнхен, напротив, сдается морозу и спит под гусиной периной, но с открытой форточкой, сквозь которую просачивается аромат свежесмолотого кофе: сплошной gemütlich, что в переводе означает «бидермайер». Ну и, конечно, нет ничего прекрасней старой Риги, когда на острых крышах новый снег с трудом удерживался от падения, а я – от слез. Лучше зима удавалась только сказкам Андерсена, в которых каждый мечтает если не поселиться, то хотя бы вырасти.
В Нью-Йорке зимой тоже хорошо – после бала. Он кончается, когда чужие убираются восвояси, а свои выбрасывают елки. После праздников на улицах вырастает горизонтальный бор. Следы лихорадочного веселья – уже неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки – оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени. Не зря Бродский писал, что «зима – честное время года», и я люблю его цедить на двух окраинах нашего острова сокровищ.
Одно из них скрывается на севере, куда редко забираются простаки. Здесь, на 107‑й улице, возле Гудзона, за углом некогда роскошной улицы Риверсайд, которая век назад считалась соперницей Пятой авеню, стоит тихий особняк в три этажа. Затерянный среди себе подобных, он выделяется белым флагом с тремя алыми шарами – символом Пакта Рериха, заменяющего Красный крест мировому искусству.
Помимо картин в музее Рериха выставлены редкости из собрания художника, первые издания его книг, рояль для чудных камерных концертов, которые я стараюсь не пропускать, буддийская скульптура, тибетские манускрипты и живые цветы в древних вазах. За всем этим благожелательно наблюдает с портрета жена Рериха – Елена. Примерно так я себе представляю булгаковскую Маргариту на пенсии.
Давно открыв эту нью-йоркскую редкость, я не торопился ею делиться, ценя медитативную тишину, углубленность и сосредоточенность. Теперь уже поздно. Толкнув тяжелые двери, я еле втиснулся в вестибюль. Украинская делегация сменяла российскую, и каждый приезжий торопился купить сувенир на память о святом месте. Рериховский музей переживает бум, которым он обязан событиям на родине мастера, где художник превратился в гуру для посвященных и любопытствующих.
– Рерихнутые, – пожимает плечами мой циничный друг Пахомов, но я с ним не согласен и не могу без волнения читать отчеты пятилетней экспедиции в Азию, где Рерих описывает монаха, которого одновременно видели в двух местах сразу. Но главное, конечно, – живопись. Я люблю ее с детства. В тридцатые годы Рерих отправил своим рижским поклонникам несколько картин. Те холсты, что пережили оккупации, украшали наш городской музей. Они резко отличались от латышских передвижников и будили во мне свойственную всякому пионеру жажду дальних странствий.
В нью-йоркском музее от картин разбегаются глаза. Местные адепты, самые заядлые в мире, собрали и выставили двести (sic!) работ, но горы не бывают монотонными. Особенно Гималаи, которые Рерих писал из своего дома в Пенджабе, на последней границе цивилизации. За порогом кончалась политическая география и начиналась небесная. Синие на синем, святые вершины стоят по колено в снегу, распространяя покой и мудрость, присущие всему, что не нашей работы.
Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина – страница из экуменической Библии, объединяющей все изначальное, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.
Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны.
О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаешь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это – лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит.
Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоронное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни.
XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы – богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной – как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома с швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в маджонг и подпевающих пекинской опере.
Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же.
С тех пор масоны раскаялись, ресторан переехал, официанты закончили колледж, на стенах появились фотографии знатных посетителей – Мухаммеда Али, которому все равно, что есть, и мэра Коча, которому не все равно, но по-прежнему всем подают ее – лакированную, обворожительную, вспотевшую жиром. Сперва утку представляют пирующим. Потом входит виртуоз с секачом в хрустящем халате. Он расчленяет птицу так, что каждый кусок украшает лоскут драгоценной шкурки, и уносит освежеванную тушку обратно, зная, что больше с нее взять нечего.
Конечно, если слушаться восточного зодиака, то в год Змеи надо ею и обедать. Но жареная змея, по словам того же Пахомова, костлява, как балерина, и мы с ним обходимся мандаринской уткой. Уложенная в пресный блин вместе с перышком зеленого лука и нежным китайским огурцом, она делится с нами сокровенными секретами восточной мудрости.
Главный из них, по мнению китайцев, состоит в том, чтобы отправиться спать, как только наешься. Особенно зимой, когда даже в Нью-Йорке темнеет рано.С