Евгений Евтушенко /

Не умею прощаться

В день 80-летия Евгения Евтушенко мы публикуем эссе, написанное поэтом специально для проекта «Сноб». Вступительное слово главного редактора журнала Сергея Николаевича

+T -
Поделиться:
Фото: Василий Попов
Фото: Василий Попов

Сергей Николаевич:

Евгению Евтушенко — 80 лет! Судьбе было угодно, чтобы он дожил до этого дня, пережив все и всех, — врагов, друзей, соратников, свою невероятную славу. Сказались сибирские гены и природное жизнелюбие, которое не покидало поэта даже в самые тягостные периоды опалы, безвременья, спада интереса к поэзии вообще и к нему в частности. Самое потрясающее, что он всегда остается равен самому себе, своему дару, открывшемуся так рано и так сильно повлиявшему на общий настрой и стихотворные рифмы  его современников. Без Евтушенко невозможно представить поэтический хор 60-х годов.  

Многие голоса давно умолкли или почти не слышны, а Евтушенко продолжает свою одинокую песню. Причем не только как последний солист своего поколения, но и как автор беспримерной антологии поэтических строф ХХ, а теперь уже и ХХI века, чей новый том выходит в издательстве «Эксмо» как раз накануне юбилея поэта. Специально для проекта «Сноб» Евгений Александрович написал эссе, которое, как нам кажется, многое объясняет: чем он живет сегодня, какой ему видится наша жизнь из его заокеанского далека и его собственное прошлое с внушительной дистанции его юбилея.

Евгений Евтушенко:

Я когда-то написал, что я не дружу ни с овчарками, ни с болонками, ни с бюрократами, ни со снобами. Поэтому я — не скрою — весьма настороженно отнесся к журналу, несколько эпатирующе назвавшего себя «Снобом». Однако, приглядевшись, причитавшись, я нашел в вашем журнале много живого, избегающего и нафталинного поучительского конформизма, но и вместе с тем и циничного стеба, и ряд ваших авторов обращается с бумагой уважительно, не впадая ни в чернуху, ни в розовуху. В Библиотеке всемирной литературы мое постоянное издательство ЭКСМО подготовило книгу моих лучших стихов XX века, предполагая выпустить вдогонку уже стихи XXI. Книга называется «Не умею прощаться». Предисловие к этой книге, окаймленное одним стихотворением в двух частях, является новой «доисповедью»-жанром, в котором я работаю последние годы после, казалось бы, стольких исповедальных стихов, которые я писал всю жизнь, и вдруг обнаружил, что еще в стольком недоисповедовался.

 

Евгений Евтушенко

Не умею прощаться...

Стихи двадцатого века

Предисловие

Фото: Евгений Евтушенко
Фото: Евгений Евтушенко
«Взгляд из автобуса»

Одну из моих книг я предварил предисловием с таким названием — «Прощание с двадцатым веком». А между тем, я не умею прощаться.

Все, что со мной случилось, во мне и остается. Я до сих пор люблю всех женщин, которых когда-то любил, даже хотя бы на мгновение, и не могу их забыть, как, например, одну женщину с ребенком в заиндевелом окне иркутского автобуса лет 20 назад, которую успел-таки сохранить навсегда для всего человечества моим видевшим виды «Никоном», когда такой хороший ее взгляд что-то оттаял во мне, и надеюсь, что навсегда.

Как забыть мне про счастья,

про любую беду?

Не умею прощаться.

Нужных слов не найду.

 

Нет мне чуждого века,

но в истории всей,

век двадцатый — калека,

ты был мой Моисей.

 

Ты собой искалечен.

Нас на муки обрек,

но спасительно вечен,

словно страшный урок.

 

Души нам чуть не вынул

тем, что так истерзал,

но куда-то нас вывел,

а куда — не сказал.

 

Как нам нужен автобус,

чтобы вам или мне

чья-нибудь чистолобость

улыбнулась в окне.

 

Лишь дождаться бы взгляда,

что оттаял бы нас.

Нам немногого надо —

человеческих глаз.

Не умею прощаться с друзьями, когда они умирают, потому что они становятся населением моей совести и никуда от их вопрошающих взглядов не денешься. Не умею прощаться с книгами, любимыми с детства, — до сих пор моим героем остается Тиль Уленшпигель. Не умею прощаться с песнями детства, особенно c теми, какие пела моя мама солдатам на фронте, да я и сам в детском хоре пел раненым в госпитале на станции Зима или на завалинках вместе со вдовами, многие из которых еще не знали, что они ими уже стали. Немудреность слов тех песен искупается естественностью, искренностью, потому они и выжили, оставшись до сих пор домашней, самопоющейся историей народа. В этом их отличие от слишком поспешной перелицовки гимна, которая ни за какие коврижки никому добровольно не запоминается, и все одинаково мучаются — и большие начальники, и футболисты, притворно шевеля губами, ибо добровольно и радостно запомнить набор не наполненных содержанием слов невозможно. Тут нет ничего личностного, потому что с удовольствием читал стихи для детей того же автора всем своим сыновьям.

Думаю, что страна Пушкина достойна лучшего и по форме и по содержанию гимна, а если дальше продолжать, и лучшего образования, не заемного, но одновременно не забывающего все главное в мировой культуре и науке. Но и тут спешка должна быть противопоказана ,потому что наше общество находится еще в состоянии философского самоопределения собственной главной цели и структуры, ибо структуру должна определять цель, а не наоборот, а она еще окончательно не вызрела, не сложилась. Кстати, я думаю, что многие наши беды происходят именно от спешки — и в экономике, и в политике, и в образовании, и в истории, учебники которой должны не печься, как блины, а созревать, постепенно складываться, как образ их главной героини — Истории с большой буквы.

Наше поколение — это теперь самые последние, чудом уцелевшие ветераны войны, успевшие постоять на крышах во время бомбежек с детскими лопатками и песком , на деревянных ящиках военных заводов, как на пьедестальчиках, чтобы дотянуться детскими руками до станков, делающих гранаты. В нашем поколении были сыновья полков и партизанские связные, и разведчики, колхозята с нагрудными ситцевыми мешками, не оставлявшие ни одного колоска, ни одного зернышка на жнивье, потому что знали — это на будущий хлеб для наших солдат. Нас становится все меньше и меньше, хотя кажется, что мы нужны новому поколению все больше и больше, ибо столькое ему не досказали.

У меня были строчки:

Эх, война, моя мачеха-матерь,

ты учила умнее грамматик.

Научила всему, что могла,

и сама кой-чему научилась.

Проклинаю за то, что случилась,

и спасибо тебе, что была.

Я говорю «спасибо» Великой Отечественной, как спасительной школе нашей совести, которая вызволила нашу страну войной с фашизмом из войны с собственным народом, когда «сам народ врагом народа стал», хотя всех замученных уже невозможно было воскресить, а всех невинно арестованных Сталину страшно было выпустить на волю, дав им оружие в руки — их было слишком много. Но все-таки появилась надежда, что «Сталин не знал», и что победа откроет ворота лагерей и все, кто живы, вернутся, в том числе и оба моих дедушки. Я еще не знал, что одного из них — белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, трижды кавалера георгиевского креста, а потом комбрига чапаевского типа, носившего два ромба, — уже давно нет в живых. Надежды на благодарность вождя народу не оправдались. Но все-таки ничто так не расправляет плечи, как ощущение себя на стороне более справедливой. Идеалом полной справедливости наша страна при Сталине, увы, не была, но все-таки проще, зато точнее всех других, о моральном преимуществе нашего народа написал тогда еще неизвестный мне поэт Николай Глазков, чьими устами блаженного говорила истина.

Господи, вступися за Советы,

сохрани страну от высших рас,

потому что все твои заветы

нарушает Гитлер чаще нас.

Первые глотки воздуха Победы, попавшие в наши легкие вместе с разноцветными брызгами салютов, оказались еще не первыми глотками свободы, но уже глотками тоски по ней. И взрослые, и дети почувствовали по себе самим, как великая цель — победа, достигнутая нами всеми, — показала нам нашу собственную силу, и что так может быть и в будущем, но только в том случае, если мы вновь будем на стороне справедливости. Однако, главный конюх сразу напомнил победителям, как норовистым коням, рвущимся погарцевать, уздой в натяг, раздирающей до крови их десны. С крыш поездов, приходивших на Белорусский вокзал из Германии, пьяненькие щедрые победители сбрасывали штуки сукна, гобелены, кожаные кресла, передавали вниз разобранную по частям стойку из красного дерева с инкрустированными причиндалами для разлива пива бирхалле, где, возможно, когда-то еще молодой многообещающий фюрер произносил магнетические речи, охмуряя родину Гете и Канта. На бурлящем перроне за трофеи уже шла драка шпаны, кой-где посверкивали финки с наборными ручками, но по выходе с вокзала организованно стояли подогнанные грузовики с откинутыми бортами, из которых с государственной озабоченностью выскакивали и перемещали все эти чуда-юда в кузова хорошо выбритые подтянутые энкавэдэшные молодцы в зеркально-хромовых сапогах, в коих единственно правдиво отражалась история. В темных переулках постреливали по шинам этих грузовиков, и приключения трофеев, переходивших из рук в руки, продолжались.

Когда я вернулся домой на Четвертую Мещанскую, на крыльце нашей деревянной двухэтажки я увидел лежавшего убитого соседского блатаря Чижа, почему-то обнявшего какую-то картину в золоченой раме. Кровь у него, видно, уже давно не текла, и его уже не было в живых. Чижа было жалко. Вор, но никогда не мокрушничал. Отца его тоже убили — только на фронте. Такая уж профессия была, что уцелеть трудно. Мать с тремя меньшими сестрами успела-таки в родную деревню. Чиж если воровал, деньги им с людьми переправлял. Куда-то далеко на Урал. Картина лежала, уткнувшись лицевой стороной в ступени. Рядом с его телом и картиной на ступенечке сидел наш дворник — татарин, дедушка моего закадычного друга Дихана, с охотничьей берданкой в руках — он охранял и мертвого, и картину.

— Когда победа, воровать нельзя... Победа надо праздновать. — сказал дедушка, — Однако, три сестра и мать кормить надо. Чиж говорил: воровать брошу. Не успел. Я милиция вызвал. А где она? Тоже воровать? Два час жду. Дихан их искать.

Дед всегда говорил именительными падежами.

Наконец появилась милицейская машина. Только не своим ходом.

Ее толкали маленький-маленький милиционер — я таких крошечных никогда не видел. Но толкал хорошо. А еще толкал Дихан. А еще фотограф — оба неплохо. А еще доктор, но еле-еле, допраздновался до того, что едва на ногах стоял. Даже стетоскоп забыл. Но он, правда, и не понадобился. Спасти Чижа уже давно было нельзя. Главная трудность оказалась с картиной. Он так в нее крепко вцепился, что пальцы не разжимались. Наконец доктор молоточком по костяшкам пальцев легонько постучал, и пальцы выпустили картину. Мы ее положили отдельно от Чижа, чтобы сфотографировать на крыльце, а фотограф сказал, что нужен дополнительный свет. Уже стемнело, и электричество как назло не работало. Я принес нашу старую керосиновую лампу, которая верой-правдой служила и во время войны, особенно во время затемнений и бомбежек. То ли образовалось какое-то волшебное совпадение керосинового света и света полной луны, неожиданно подмогшей нам, — но до того получилось красиво, что мы ахнули. А потом вгляделись и поняли: это не керосинка, и не луна, а сама картина такая хватучая — так схватила наши глаза, что мы обалдели, а она нас все не отпускала и не отпускала. Нарисован там был старик, сидевший на краешке постели, видимо, своей исхудалой умирающей дочери и такая необыкновенная сила непозволения ей умирать была в его глазах, что мы замерли, словно ожидали того, что она вот-вот и поднимется с постели, медленно-медленно, но зато уже никогда не умрет, потому что его любовь к ней не позволит. Мы все молчали.

— Как вы думаете, это отец? — спросил я, но, скорей всего, не кого-то, а самого себя.

И вдруг маленький милиционер ответил совсем неожиданно, особенно для милиционера тех атеистских времен.

— Почему обязательно отец? Может быть, это Бог...

Фотограф еще более удивил:

— А Бог ведь отец всех на свете…

— Мы Бог не рисуем… — сказал дед Дихана, — Но когда я думай о нем я рисовай его в голова…

Дихан, обычно избегавший всегда говорить о картинах, хотя я его и затаскивал с собой в Третьяковку, вдруг тоже заговорил:

— Давайте молчать будем. Может, он скажет, кто он...

Мы долго молчали. Но старик на картине тоже. Да и не надо было никакого ответа. Конечно, я наверняка сейчас додумал детали нашего разговора, но, поверьте — картину эту я до сих пор помню наизусть и легко восстанавливаю. А, может, моя память и рисует ее каждый раз заново. Почему она мне так запомнилась? Да потому что она помогла нам хоть чуть-чуть начать говорить всерьез и объединила всех нас этим. Испытанное нами всеми чувство свободы, открывшее нам души в день победы, — это то, о чем мы и сегодня и тоскуем, чтобы почувствовать себя не чужими. А чтобы не быть чужими, надо обязательно, чтобы нечто объединяло, и чтобы оно, это нечто, было большим, всеобнимающим, как победа, сделавшая нас всех другими...

Увы, старшим из нас было трудней, чем нам, тогдашним детям, сохранить жажду свободы, пробужденную победой, потому что до глотков свободы взрослые слишком много наглотались перед войной удушающего страха, и он вернулся не во всех, но во многих из них. А наши детские легкие были сравнительно чисты — мы-то не боялись, что нас тоже заарестуют. В нас — это проклятие взрослых — страх поселиться надолго не успел, молодые голоса поэтов нашего поколения зазвучали по всему СССР, а затем и по всему миру. С той поры, как мы затосковали по свободе, мы и начали становиться собой — теми, которых потом назвали «шестидесятниками».

Страх перемен, происходящих внутри людей, постепенно стал перемещаться с улиц за стены Кремля и Старой Площади и привел к диссидентским процессам, а затем к танкам, вошедшим в Прагу. Напрасно западные эксперты приписывали себе, что развал СССР был их победой. Это было поражением нашего правительства, потому что слишком часто оно подряд оказывалось не на стороне справедливости, и потому вместе со справедливостью они потеряли и нас. Мы извлекли, слава Богу, уроки из непоправимых ошибок. Но стоит ли слишком торопливо создавать сейчас команды по изобретению нашей национальной идеи, иногда забывая, что сегодня патриотизм только собственной страны, порой противоречащий патриотизму всего человечества, никогда не сможет привести нас к человеческому братству, «..когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся».

Национальные идеи никогда не лепятся в спешке, а складываются. Разве этой великой общей целью не может стать сегодня одновременная общечеловеческая война не с бедными, а самой бедностью, война не против тех, кто живет хорошо, а война против тех, кто живет хорошо за счет тех, кто живет плохо.

Это будет самая гуманная война в истории, если ее врагами будут не сами люди, а только пороки и несчастия людей, вседозволенность, терроризм, диктаторство, мировое жандармство, политическое, расовое, религиозное взаимоненавистничество, эпидемии, отравление матери-природы, наркомания... Были войны, которые не оставили после себя никакой великой поэзии, да и не могли в определенные периоды, как например, страна, поправшая собственную высочайшую культуру, Германия, загипнотизированная Гитлером. На той стороне фронта невозможно было представить что-либо в поэзии, подобное симоновскому «Жди меня», «Василию Теркину» Твардовского, «Враги сожгли родную хату» Исаковского», поэме «Сын» Антокольского, «Итальянцу» Светлова. Я не случайно написал когда-то:

Не вырастет гений из хлюста.

Еще никогда не была

большая победа искусства

хоть малой победою зла.

Инстинктивное неприсоединение ко злу среди всех категорий мужества — есть доступная для всех только кажущаяся невозможность. Такие люди, даже не объявляя себя «борцами со злом», остаются в конце пусть иногда не самыми знаменитыми, но неотламываемыми от совести своего времени людьми, на которых она и держится... Поэт-фронтовик Михаил Львов писал о XX веке так:

Мне от него ни душу, ни глаза,

как руку от железа в стужу,

без крови оторвать нельзя.

Так писала и Марина Ивановна Цветаева о любви — «мы же сросшиеся».

Отметки по поведению в школе у меня всегда были неважными, но зато собственные стихи были для меня правилами поведения. Я когда-то написал о том, как озверелая толпа била кого-то на базаре:

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьет — пусть даже и за дело,

сто первым я не буду никогда.

Это еще не героизм, но хотя бы минимум обязательной порядочности.

Жесток был XX век, но именно у него я научился и человечности. Бывала и любовь, иногда не совсем счастливая, но сама любовь все равно уже есть счастье, и многие неосуществившиеся до конца надежды — и мои, и нашего поколения — но разве бывают надежды, которые осуществляются полностью? Всегда что-то еще остается и на нас, и на потомков.

Я понял, что если бы я, составляя эту книгу, следовал по хронологии всей моей на редкость долгой для русских поэтов жизни, ей бы конца и краю не было даже при строгом отборе, ведь у меня только 22 крупных поэмы. Я — антологист, и трудней всего для антологиста выбирать стихи собственные, ибо объективным к ним быть нельзя. Поэтому я решил сосредоточиться даже не на всем XX веке, а на первоначальном духовном накоплении и формировании моего и нашего поколений. Я никогда не был антисоветским поэтом, а был идеалистом «социализма с человеческим лицом», хотя кому-то это сейчас может показаться более чем наивным. Но вспомним, что и один из героев Солженицына увлекался «нравственным социализмом».

Август 1968 был самым тяжким и невыносимым испытанием в моей жизни. Я никогда не позволял себе поверить, что такое может произойти, и мой протест тогда был больше самоспасением, чем смелостью. Я бы не смог жить дальше, если бы я этого не сделал. Думаю, что это трагическое событие предрешило распад Советского Союза, чего я тоже не мог предположить. XX век непредугаданно никем, авансом, вне хронологии прыгнул в XXI, и началось крушение Вавилонской башни. Растерялись многие, в том числе и автор «перестройки», да и я сам. Были те, кто впал в иллюзии, и те, кто впал в панику. Ушел Сахаров, чье освещающее присутствие облагораживало нашу политику, и она подраспустилась, потому что не стало человека, перед которым все-таки бывало стыдно, и от этого как-то неуютно. Но Россия, несмотря на катастрофические пророчества, оказалась живучей, чем можно было предположить,. и гораздо сильней многих европейских государств перед лицом общего кризиса. Тем не менее, очень многие не выдержали испытания властью и деньгами, хотя в то же время, слава Богу, что в России все-таки сохранилось много талантливых и честных людей, не следующих пошлым примерам наших вульгароидов.

На переломе двух тысячелетий я написал:

Обожествлять Россию — это пошло.

Но презирать ее — еще пошлей.

Мы не имеем права быть неблагодарны Родине, но должны сделать все, чтобы и она была благодарна тем, кто живет, не опускаясь до позора ее обворовывания, немилосердия и высокомерия.

История продолжается и будет такой, какими будем мы с вами. Есть люди, считающие, что политика должна определять культуру. На мой взгляд, культура должна определять политику. Но само по себе ничто не происходит. Не стоит только прощаться. Но не стоит и только ждать и ждать. Та женщина на картине не должна умереть.

2013, 27 марта

 

Послесловие к предисловию

Не умею прощаться.

К тем, кого я любил,

избегал беспощадства,

груб нечаянно был.

 

Тех, кто вдруг стал нечисто

жить лишь сам для себя,

я прощать научился,

правда, их разлюбя.

 

Но прощаю заблудших

не со зла — впопыхах,

в ком есть все-таки лучик

покаянья в грехах.

 

А себе не прощаю

всех оскользных стихов.

Я не из попрошаек

отпущенья грехов.

 

Я прощаю всех слабых —

милых пьяниц, нерях,

но кому не был сладок

чей-то крах, чей-то страх.

 

Лучше, чем беспощадство,

сердце к сердцу прижать.

Не умею прощаться.

Научился прощать.

Июнь 2013

Комментировать Всего 2 комментария

Огромное спасибо Евгению Александровичу за эту статью, а Снобу за её публикацию!

Эту реплику поддерживают: Игорь Уткин, Евгения Горац, Алия Гайса

Степану Пачикову

Степан, а Е.Е. будет в этом году выступать в Политехе?