Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Готовясь к пятидесятилетию со дня убийства Джона Кеннеди, журналисты хватают людей на улице, чтобы задать им один из двух сакраментальных вопросов, ответы на которые должны отскакивать у каждого американца от зубов, пусть уже и искусственных. Второй – про Луну, первый – о президенте.

– Где вы были, когда убили Кеннеди?

– Меня не было в проекте, – отвечают теперь чаще всего, но я-то хорошо помню траур, в который погрузилась моя семья, готовая поменять мертвого Кеннеди на живого Хрущева. Сам я тогда был маленьким, а вот Вагрич Бахчанян – большим, во всяком случае, достаточно взрослым, чтобы служить художником в ленинском уголке харьковского завода «Поршень». Несмотря на название, это необъятное предприятие, как все тогда, выпускало танки. В память о них Вагрич издал запертую на амбарный замок брошюру с танком на обложке. О том, что внутри, я узнал год спустя, когда он подарил мне на день рождения ключ от своей книги.

– Смерть Кеннеди, – рассказывал Бахчанян, – потрясла простых харьковских рабочих, и один из них написал в стенгазету поэму. Начиналась она на тревожной ноте:

Сообщило Би-би-си:
«Убит Кеннеди в такси...»

А кончалась катарсисом:

Убийца сжал в руках винтовку.
Как он смел его убить!
Где же мне достать рублевку,
Чтоб Джона Кеннеди обмыть?

В Нью-Йорке над этим не шутят и пятьдесят лет спустя. Кеннеди не был ни лучшим (к ним причисляют Вашингтона, Линкольна и Франклина Рузвельта), ни любимым (им многие называют Теодора Рузвельта), ни единственным убитым президентом (тот же Линкольн, Гарфилд и Мак-Кинли). Никто толком вам не скажет, что Кеннеди успел сделать хорошего, разве что напугал Хрущева в Карибский кризис и запустил американскую космическую программу, завершившуюся высадкой на Луне. С тех пор, однако, ни на Кубе, ни на Луне ничего не изменилось. Кастро по-прежнему с нами, а Кеннеди уже полвека на Арлингтонском кладбище.

Не жизнь, а смерть Кеннеди окружила его фигуру таким мистическим ореолом, что это преступление, как убийство Юлия Цезаря, никому не дает покоя и всегда бередит раны. В Нью-Йорке я не советую заводить об этом речь в гостях – забудут подать второе.

Этой осенью траурная годовщина пришлась особенно кстати, потому что наши измученные федеральными политиками горожане с ностальгией вспоминают ту легендарную эпоху, когда Белый дом называли Камелотом и президента (что, конечно, вранье) все любили.

Хорошо, что кроме политики есть погода. Она оттягивает на себя внимание и в ноябре, но только в Нью-Йорке. За его пределами предпоследний месяц календаря ни то ни се. Дикий парад листопада, которым хвастается октябрь, уже закончился, истерический рождественский сезон начинается после Дня благодарения. А без желтого, красного и белого природа возвращается к первородному цвету – никакому. Чтобы полюбить ее такой, надо быть поэтом, как Роберт Фрост, художником, как Эндрю Уайет, или жителем Нью-Йорка, ценящим ту часть природы, которую принимает внутрь. Вот тут ноябрь – сплошной праздник, естественно – урожая.

Страшно вспомнить, каким я застал Нью-Йорк треть века назад. Хлеб в нем был квадратным, мороженое – в ведре, селедка – на Брайтоне, и только вымирающие евреи Ист-Сайда знали, что такое соленые огурцы, и торговали ими из пахучих бочек. Хуже, что в городе не было рынка, кроме финансового.

К счастью, все изменилось. Стирается, о чем и мечтал Ленин, граница между городом и деревней. Последняя все чаще навещает первый – а иногда и остается в нем. Сегодняшний Нью-Йорк помешан на местной еде и, стремясь добраться до свежего продукта, разводит его по месту проживания, предлагая мед из ульев Квинса и яйца бруклинских курятников. Во Флоренции, правда, такое уже было, но давно. Художники Ренессанса, изображая святых, затирали темперу на светлых желтках городских кур, а на демонов шли темные сельские яйца.

В Америке давно не пишут темперой (последним был как раз Уайет), но кур, похоже, разводит тот же контингент – богема. Преодолев нездоровое увлечение искусством, хипстеры осели на земле и превратили окрестное сельское хозяйство в передвижную выставку даров принаряженной ими природы. Лучше всего за ней – и за ними – наблюдать на главном базаре города, захватившем Юнион-сквер.

От других мировых столиц Нью-Йорк отличается тем, что он все-таки не столица. Поэтому у него нет площади национального масштаба. Если уж где и собираются сто тысяч ньюйоркцев, то в Централ-парке, чтобы послушать, как это и мне удалось, Далай-ламу. Лишенный державного плаца, город изредка набухает неширокой площадью, которую он охотно сдает напрокат веселью, празднику, иногда горю.

После 11 сентября на Юнион-сквер возник стихийный музей. Фотографии погибших, сувениры, цветы, стихи, рисунки, объявления о помощи домашним животным, которые остались в запертых квартирах без хозяев. Этот мемориал власти тщательно собрали, чтобы разместить в музее, когда достроят новый Торговый центр. Хотя он, огромный, со скошенными боками и чуткой к свету стеклянной кожей, уже вырос до символической отметки в 1776 футов (год рождения США) и по ночам мерцает, словно маяк для звезд, я еще не привык к замене и не могу забыть любимых «близнецов». Зато, повернувшись к небоскребу спиной, ты спускаешься на землю, наслаждаясь всем, что на ней растет.

Базар Юнион-сквер торгует как раз тем, чем преступно пренебрегает взрослая – рыночная – экономика. Возьмем, скажем, картошку, которую я люблю больше омаров. Если раньше американцы знали один ее вид – чипсы, то тут я насчитал на прилавке четырнадцать сортов, как то: фиолетовая величественная, пурпурная от викингов, «Николя», горная роза и русская банановая, что бы это ни значило. Булочными изделиями торгуют мои знакомые пекари-буддисты из магазина «Хлебом единым». Он действительно годится на все случаи жизни: двадцать пять видов и ни один не имеет ничего общего с супермаркетовским. Лоток с лесными грибами еще удивительнее – ведь я думал, что в Америке их собираем только мы с женой. Даже мыло тут ручной выделки, кривое, но с ароматными травками. Мне больше всего понравилось розмариновое – им можно, если, не дай Бог, придется, мыть баранину. И всюду сыры богатой палитры: от козьего в яблочной шубке до коровьего из по-бунтарски не пастеризованного молока. И это, напомню, в стране, чей народ, по ядовитому замечанию де Голля, умеет не только отправить человека на Луну, но и приготовить сразу два сыра: желтый и белый.

Не меньше сыра мне понравился сыровар. Бородатый мужик с серьгами, и обе – в одном ухе. Покупатели на базаре похожи на продавцов. Ухоженные старушки без косметики, деловитые повара из дорогих ресторанов, девушки вегетарианской конституции, и все с собаками, никто не курит и не уходит без цветов.

– Если бы жизнь начать сначала, – подумал я, – то ее следовало бы провести на таком базаре.

Впрочем, я и так редко покидаю его надолго. Попрощавшись с бронзовым Махатмой Ганди в свежей цветочной гирлянде, я направился от одной площади к другой, без которой любая прогулка по Нью-Йорку – нонсенс.

Таймс-сквер – тоже базар, но рекламы. В трудные для города годы власти решили перестроить его центр. Отобрав одиозную Сорок вторую у продажного сладострастия, они отдали ее корысти. С тех пор реклама становится лишь громче и ярче, доходя в своей безудержной экспансии до абсурда. Мне чудится за этим тайная издевка над приезжими провинциалами, которые, как я, глядят по сторонам, разинув рты, но придерживая бумажники.

Толпа на Таймс-сквер всегда одинаковая. Богатые туристы одеты попроще, бедные – замысловато, местные – как попало. (Ума не приложу, куда деваются наряды с Пятой авеню. Может, их откладывают к похоронам?) На этот раз толчея сгущалась вокруг телекамер, нацеленных на нескольких девушек неземной прелести с лентами поперек бюста. Подойдя к королевам красоты так близко, как допускали не столько приличия, сколько конная полиция, я разглядел пупырышки на бесконечных загорелых ногах. Только одна не дрожала, уверенно отвечая на вопросы интервьюеров.

– Миру – мир, – услышал я и сразу признал в ней соотечественницу.С