Стань водой
Сосед моего отчима — старик за семьдесят, маленький, коренастый, с круглой головой и розовыми щеками. Он вечно в движении, совсем как четырехполосная дорога, возле которой стоит и всегда стоял его дом, с тех пор как он пришел в город из деревни и устроился работать на завод — днем сторожить, а ночью мыть полы в коридорах. Зовут его Мураками — предки вроде бы жили на склоне горы над деревней, поэтому, когда сто с лишним лет назад простому народу разрешили брать себе фамилии, они и выбрали себе эти иероглифы — «мура» (деревня) и «ками» (верх).
— Можно, я про себя, а? Про работу мою, а? Можно? Ну, слушай тогда. На завод я поступил, а там прям как на войне. Позовут тебя, а ты подбегаешь, руку под козырек, вторую по шву, и чеканишь: «Мураками прибыл! Слушаю!» А начальник мне: «Мураками, эдакий такой, чего в длинных рукавах? Ну и что, что зима, руки — это ж все равно, что вот тута!» И по щекам себя хлопает, вот так вот. «А два глаза у тебя на что? Одним на ворота смотрел, ясно. А второй? Гляди как следует, эдакий такой, понял? А уши? Ну, одно при телефоне, ясно. Но вторым-то слушать надо, что в будке твоей творится». Ну, и правильно, что? Вон у Будды уши большие почему? Чтоб слушал как следует, как ему народ жалуется. Я потому всегда, как домой приду, сяду перед столом и жену слушаю, как она мне разговоры ведет. Ноги сложу, уши большие растопырю, вот так вот, как Будда, и сижу себе. Какие разговоры? Ну, понятное дело, женские. Разве мужчине понять… Мое дело маленькое — слушать да не перечить. А ее разговоры все мимо — вот так вот.
Мураками несколько раз двинул головой в разные стороны, будто увертываясь, одновременно показывая рукой, как пролетает мимо ушей очередная женская жалоба.
— Жена вон на фудзинкай ходит, знаешь, собрания такие женские. Так разве ж я могу ихние дела рассудить? У женщин свой мир, у нас свой… Ой, послушай, а? Запомнил, когда мне еще пятнадцати не было:
Oh, Carol, I am but a fool
Darling, I love you tho' you treat me cruel
You hurt me and you made me cry
But if you leave me I will surely die
— Понимаешь, да, чё я пою-то? Правда? Ух ты! А я — ни хрена.
Произношение было для японца на удивление хорошее, и я узнал текст сразу, несмотря на грохот проносящихся мимо машин. Когда он пел, виднелся ряд серебряных пломб.
— Так вот, на службу выходишь, и пошло-поехало, двадцать четыре часа подряд. Сначала в будке сидишь, ну, сторожем, потом все с завода домой уйдут, на футонах своих храпят, а я — коридоры, там, мыть, починять чего… Потом с утра домой приду, и на свою собственную работу — по вызовам туалеты чинить, ну, которые на воде работают, хотя теперь других-то и не осталось, разве что в деревне… Спал только раз в два дня. И смотри — мне семьдесят уже, а могу и вот так.
Мураками сделал несколько приседаний.
— И вот так.
Не сгибая колен, он дотянулся руками до пола так, что обе ладони легли на уже разогревшийся от весеннего солнца асфальт.
— Человек ведь, он как? Если сердце не двинется, телом тоже не подергаешь. Вместе они. Как электричество — плюс да минус, вот и заработало. А в могилу все одно ни черта не утащишь. Только память о тебе остается — или хорошая, или плохая, больше ничего. Вот, мол, Мураками хороший человек был, жалко, что не стало его…
Ты ж моего брата младшего знаешь, дурной который? Вы с ним вчера тут разговаривали — спасибо тебе за это… Ну вот, вызывает меня начальник отдела кадров, сам начальник отдела кадров, понимаешь? Он же даже выше начальника отдела… «Эй, — говорит, — Мураками!» А я вытянулся в струнку, как всегда: «Слушаю!» — говорю. «Чтоб завтра брата своего младшего привел, понял?» — «Так это как же, брата? Сказали тоже, господин начальник отдела кадров… Он же у меня в голове дурной». — «Знаю, Мураками, все знаю. Все про тебя знаю, — говорит. — Разузнал уж. Приводи завтра. Устроим его у нас». Вот так вот. И устроил. Сам начальник отдела кадров.
Ну, брат-то мой там долго не продержался — ясное дело, дурной он как следует, вот и сидит все дома, цветы вон поливает. А потом завод тот прогорел, в последний день начальник отдела кадров вызвал меня, говорит: «Мураками, ну, так и так, устрою тебя куда хошь, говори, какая тебе работа по душе». — «Ну, так я это, всегда на самолетном заводе работал, мне б на самолетный опять…» — «Будет тебе самолетный. Вот сюда пойди, скажи, что от меня. Когда работать начнешь?» — «Так завтра, а как еще?» — «Сказал тоже, завтра! Отдохни хоть денек, потом и пойдешь». Вот тогда я отдохнул, да. А на следующий день и пошел…
А я, знаешь, с любым могу работать. Придет кто со стороны, все его ненавидят, никто с ним в паре работать не хочет. Что делать? Начальник меня зовет: «Эй, Мураками, того-этого, где? Сюда его мигом». А я приду, скажу тому, новенькому: прошу, мол, любить и жаловать, улыбнусь вот так, да поклонюсь до пола вот так. А потом с ним двадцать четыре часа в паре. И, знаешь, ничего. Ведь у каждого есть что-то, чего у тебя нет, за что его уважать можно. А человек всегда чувствует, если ты его уважаешь. Вот камень большой. Его разве поднимешь? А если он в воду упадет? Катится и катится, все понизу да понизу — куда хошь докатится. Смысл в чем? Да ясно в чем. Если ты — вода, ты любой камень сдвинешь. Вот так вот.
Из дома вышел его брат, худой, маленький, тоже, наверное, под семьдесят, с отчетливым отпечатком слабоумия в лице, но невероятно глубокими, добрыми глазами. Вскинул руку в своем всегдашнем приветствии, потом встал рядом со мной, качаясь и помахивая руками, — он никогда не стоит на месте, но движения всегда плавные, словно медленный женский танец. Поглядел на машину моего отчима, которую я, вернувшись с похорон, поставил перед домом.
— Любил Аки-тян эту машину. Всегда приедет, выйдет, машет мне вот так и кричит: «Хехей!» И я ему: «Хехей!» А он когда умер?
— В субботу, утром.
— Жалко его. Ты его во сне видел? Нет? А я видел… И что, совсем глаза не открывает?
— Не-а.
Он грустно покачал головой. Они стояли, два брата, и глядели куда-то вдаль, где каждому виделся мой отчим, человек, с которым они играли в детстве, с которым виделись чуть не каждый день, всю жизнь. Прошло три дня с его смерти, кончились поминки, похороны, бесконечный черед важных родственников, сослуживцев, начальников отделов и даже отделов кадров, чинных поклонов и пустых слов. И только теперь, глядя на двух братьев, я вдруг снова увидел моего отчима таким, каким он был мне дорог. Человеком, который вскидывал руку и кричал: «Хехей!» Улыбался. Вытаскивал сигарету и стоял вот тут в своем костюме без пылинки и разговаривал со слабоумным, качающимся, помахивающим руками, глядя на цветы перед домом, которые слабоумный поливает каждый день, на бесконечный поток машин и людей.
Я увидел его частью вот этого квартала, частью жизни вот этих двух братьев. Частью, которой больше нет.
И — впервые после его смерти — заплакал.