Фото: Личный архив
Фото: Личный архив

Ностальгия? Помилуйте, да о чем вы? Ностальгия в моем-то возрасте, когда «уж не жду от жизни ничего я, / и не жаль мне прошлого ничуть»? Жалеть на девяностом году было бы пошлостью, а ждать…

Кстати, о возрасте. С понятием возраста за время моей жизни случились заметные «подвижки», как теперь говорят. С одной стороны, срок жизни в странах золотого миллиарда заметно увеличился: женщины (Европа) – 83, а мужчины – 77,5 (хотя замечу: моя свекровь, родившись в позапрошлом веке, дожила до ста двух, а ее сестра – до ста четырех годов). Но еще больше изменились представления внутри возрастов. К примеру, молодости.

Если осетрины «второй свежести» не бывает, то женщина «не первой молодости» очень даже может быть. Что значит «не первой»? «Второй»? «Третьей»? А почему бы и нет? Если небезызвестный Гумберт Гумберт опустил планку женской «первой» молодости обратно, до тех времен, когда девицу выдавали замуж сразу на выходе из детской, то «бальзаковская» тридцатилетняя женщина нынче вправе чувствовать себя молодой и помимо салонов красоты, спа, ботокса и косметики. Tempora, так сказать, mutantur, и молодость «вторая» и «третья», даже женская, может длиться теперь лет двадцать – примерно от пятнадцати до тридцати пяти.

То же и со старостью. Вышедшие на пенсию в шестьдесят пять (средний европейский стандарт) senioren столь далеки от «печального заката», что часто это оказывается не концом, а началом. Мой немецкий друг, оставив административные заботы славянской кафедры (едва ли не лучшей в Германии), сказал: «Ну вот, теперь можно и поработать»; и написал книгу, не считая докладов на конференциях, симпозиумах и прочей профессорской обыденности. А его предшественник на той же кафедре, большой поклонник советского скульптора Сидура, выйдя на пенсию, и сам занялся скульптурой.

Мне и самой случилось начать жизнь заново в шестьдесят восемь; не обошлось без административного курьеза. Годы я платила в свою немецкую медстраховку еще и «пенсионные», пока из центра не последовал грозный окрик: «Вы что там, с ума сошли?» (Деньги, правда, вернули.) Это сюжет еще из «первой старости».

«Вторая», более трудная, наступает где-то около семидесяти пяти. А на девяностом году я наблюдаю на самой себе поворот к «третьей» – забывчивость, моя подруга…

Ах да, про «ностальгию» чуть не позабыла… Попробую начать издалека.

Ностальгия места

Ностальгия (греч.) – тоска по родине как душевная болезнь.

(В. Даль. Толковый словарь, т. 2, 1881)

Есть старый апокриф: ступив на родную почву после многих лет эмиграции, Вертинский опустился на колени и поцеловал ее; когда он встал, чемодана не было. «Узнаю тебя, родная земля!» – воскликнул артист. Такова сжатая формула ностальгии как с ее идеальной, так и с практической стороны.

Эмигранты первой волны, отторгнутые от родины насильно, опознали ностальгию как «русскую болезнь». Многие так и прожили жизнь, не распаковав тот самый чемодан.

По другую сторону «железного занавеса» всякая отлучка за границу – даже по командировке советской власти – рано или поздно приравнивалась к «измене родине». А прочим жителям она вообще возбранялась. Было бы можно – не думалось бы; но когда «низзя», то очень хочется. Недаром в более вегетарианские времена поездка за рубеж стала главной привилегией советской элиты. Это и породило у нас фантомную ностальгию по никогда не виденному, воображаемому «Западу». Недаром заметил Бродский, что наш «Запад» помещался гораздо дальше самого западного побережья Америки, где-то посреди Тихого океана.

В наступившем веке все меньше жителей планеты умирает в той же стране (не говоря о доме), где родились. Под спудом оседлого образа жизни совершается великое переселение всяческого народа. Везут ли разномастные переселенцы свою ностальгию с собой?

Ностальгия времени

Ностальгия (книжн.) – тоска по родине, а также вообще тоска по прошлому.

(С. Ожегов, Ю. Шведова. Толковый словарь, 1992)

Со временем ностальгия утратила свой статус душевной болезни, зато приобрела переносный смысл. Вакансию святого покровителя тоски по «утраченному времени» мог бы занять Марсель Пруст, если бы он уже не был иконой литературного стиля. Тоска по утраченному времени, возможно, самая распространенная из болезней нашей динамичной эпохи, более частая, чем рак, и менее излечимая, чем насморк. Прежде чемпионом «ностальгии времени» могла бы считаться первая любовь (см. «Вешние воды» Тургенева). Теперь, когда «шепот, робкое дыханье, трели соловья» вышли из моды, возможно, первый секс (см. раннее «Пробуждение весны» Ведекинда). Впрочем, для кого-то совсем наоборот – первый валютный миллион; или даже первый выстрел, если, допустим, киллер.

На пороге «третьей старости» мне чаще всего приходит на память первая песочница в тени деревьев на Тверском бульваре, у подножия еще пребывавшего там памятника Пушкина. А также Малый Козихинский переулок и еще не прославленные Булгаковым Патриаршие пруды.

И теперь, приезжая в разросшийся, буйно и несогласованно застроенный столичный мегаполис, где пресловутые сталинские высотки смотрятся «вишневым садом», я стараюсь наведаться в свои старые переулки. Не то чтобы меня тянуло вернуться в прошлое. Кто же захочет обратно в тесную коммуналку с общим туалетом, но отдельными корытами, к конной тяге и страхам ночного звонка. Да и переулки наши, ставши достопримечательными, изменились и отчасти выглядят декорацией самих себя. Но все же среди общей беспородности и суетности столицы в них еще витает что-то от понятия «Москва». Да и в детстве моем (еще до повсеместных портретов товарища Сталина) было немало счастливого.

Можно было бы приравнять это к классической тоске по мини-родине, но по правде я там не родилась, вернее, родилась не там.

Согласно метрике я родилась в г. Харькове (ныне заграница). Но при встрече с «земляками» мне приходилось каждый раз их разочаровывать: этого славного города я и в глаза не видела, поскольку факт своего существования осознала уже в Москве, которая официально моей родиной не является. Так что, да, я космополит. Урожденный. И патриот Патриарших прудов et cetera. Таковы парадоксы ностальгии.

Ностальгия по-настоящему

Вернуться туда невозможно, И позабыть нельзя.

(А. Тарковский)

Жизнь наша была далека от сентиментальности, и я ее не запасла. Все же, принимая во внимание предложенную тему, хочу описать один типичный приступ этой «душевной болезни».

Острая форма ностальгии развилась у меня не в далеких краях, а почти дома, в Свердловске (ныне Екатеринбург), где я оказалась во время войны, в эвакуации (слово нынешнему человеку мало что говорящее).

Архив: эвакуация

На фоне военных лет это была сравнительно щадящая эвакуация в крупный промышленный и культурный центр с вузами, театрами, филармонией и прочей цивилизацией. Нам досталась небольшая комната, метров семнадцать, на семью из шести человек (папа, мама, дедушка, я с маленькой сестрой и домработница Поля) в стандартной двушке. К молодой вдове хозяйке, медсестре по профессии, наезжал иногда на пару дней с фронта ее возлюбленный, военный хирург – вот и все, вполне уживчивое, соседство.

К тому же и население нашей комнаты было переменно. Отец большую часть времени проводил на Новотрубном заводе в Первоуральске (напомню, промышленность срочно перебазировалась на восток). Дед вскоре умер от сердца (нынче такая смерть кажется почти завидной, а тогда казалась военной и страшной). Мать заведовала инфекционным отделением в детской больнице, нянька работала там же санитаркой, а сестра время от времени попадала к ним то со скарлатиной, то еще с чем-нибудь. Так что и нас бывало дома не густо. К тому же мама вернулась в Москву при первой возможности, отец – по делам службы. Мы с сестрой и нянькой остались практически втроем. Зато все знакомые, двигавшиеся дальше, за Урал, проездом останавливались у нас: количество постояльцев никого тогда не смущало. Стелили «на стульях» или «на полу»; укрывались пальто; под голову собирали шарфы и шапки.

Дом наш был современной некрасивой, но добротной постройки, не в центре, но и не за городом, недалеко от Шарташского озера. По вечерам ненадолго давали электричество, в прочее время освещались коптилками, которые умельцы сооружали из банок из-под сгущенки; но затемнения (как в Москве) не было: до Свердловска немцы не долетали. Отапливались железной печкой-буржуйкой – тоже кустарного производства. Топили чем придется. Случалось, что выдавали дрова – бревнами; тогда мы с Полей пилили и кололи их: во дворе стояли общие козлы, а колун и пила были частью кухонной утвари. Готовили на муторной керосинке. За хлебом («черняшка») и прочими «продтоварами» по карточкам надо было стоять в соседнем продмаге. Любимым (оно же и полезное) лакомством у нас с сестрой считался репчатый лук кружочками, сдобренный уксусом и сбрызнутый дефицитным подсолнечным маслом; сгущенка – редким подарком судьбы. Перепадавшая банка американской тушенки была пиром Валтасара: до сих пор помню ее сытный запах так же, как ржаной дух «черняшки». Мы не голодали, но и досыта никогда не ели: кушать хотелось всегда.

Еще, конечно, холод. Зимы в Свердловске были сухие (Москва уже стала «портом пяти морей») и на диво красивые, с розовыми рассветами и малиновыми закатами; тридцать пять градусов мороза – не страшно; но вот теплых вещей – кот наплакал. Мама «перелицевала» мне старое пальто и поставила «на ватин», выданный «по ордеру» – целый лексикон забытых слов. Шапку сшили, варежки перевязали из отслуживших носков. Хуже некуда было с обувью – одни закрытые галоши на кнопке, так что по улице я всегда бежала, пока кто-нибудь не крикнет: «Девочка, три левую щеку, три щеку, она уже белая!» Разжиться чем-нибудь можно было только на «черном рынке», единственном оазисе купли-продажи-бартера. Он был огромный; единицами «валюты» считались черная буханка (восемьсот рэ, до сих пор помню) и сверхценная «чекушка».

Забегая вперед, скажу, что решить обувную проблему мне удалось, только поступив после окончания школы на химический завод. К праздникам нам выдали склянку чистого спирта, и вот тогда-то мне повезло заказать у эвакуированного откуда-то из Западной Украины сапожника сказочную обувку: ботинки на меху, прослужившие многие годы, а на барахолке набрести на заграничные замшевые туфли дефицитного тридцать четвертого размера на каблуке одиннадцать сантиметров, которые были за все, поскольку других не было. Каюсь, с какой-то веревки в городе я даже стянула пару тонких чулок, но надеть их совесть так и не позволила.

Впрочем, еще хуже морозов были пронизывающие ветра; ведь никаких «непродуваек», даже вожделенных впоследствии плащей «болонья», еще не было в природе.

• • •

Я перечисляю через запятую условия моего тогдашнего существования, современному человеку едва ли знакомые, не самые трудные – бывало куда хуже, – но и не легкие. Но к приступу вышеупомянутой болезни, случившейся в это время и в этом месте, прямого отношения они не имели. Как всякое душевное заболевание, оно было иррационально.

Вообще в эти годы жизнь внутренняя («душевная») была куда важнее наружной – может быть, по причине «трудного возраста». Есть хотелось всегда, но еще больше хотелось очутиться на какой-нибудь московской улице – чуть не до галлюцинации. Идешь иногда мимо старой чугунной ограды – и кажется, ты на Спиридоновке или на Никитской…

Если спросить, что такое юность, то я бы ответила, что это взведенный курок, который вот-вот выстрелит чем-нибудь нежданным. Может быть, это перманентное чувство ожидания, возведенное в куб войной. Нежданное случалось. Вдруг – быть того не может! – звонит в дверь моя ближайшая, закадычная подруга Женька. Они с матерью на перекладных, случайными эшелонами добираются в Омск, и вот, до следующей оказии, останавливаются у нас – какое счастье! Женька, кстати, по примеру и с легкой руки моей мамы станет детским врачом. Потом появилась моя дошкольная подруга Бронька и какое-то время жила у нас. Поздно вечером при коптилке мы азартно играли «в стихи». Бралась любая газетная строчка и на каждое слово надо было вспомнить стих. Почему-то завалялось в памяти, как мы забуксовали на непоэтическом слове «госпиталь». И вдруг, как вспышка: «и желтый лист ракит / с седых кариатид / слетал на сырость плит / осенних госпитáлей…» До сих пор не забылся этот порыв памяти.

При дефиците всего – бумаги и перьев, времени, хороших новостей – более эпистолярного времени я не вспомню. Конвертов не было, письмо на листочке из школьной тетради складывалось треугольником, а приходило с жирным штампом «Проверено военной цензурой» – Эзоп нам в помощь. Но почта, странным образом, работала исправнее, чем теперь, письма доходили черт знает до каких дыр. Собственно, это и казалось жизнью; прочее – ухабистый и неизбежный быт.

Архив: им. Фритьофа Нансена

Если отвлечься от «ностальгии», грызущей, как лисенок известного спартанского мальчика, то школа в Свердловске, где мне пришлось учиться в десятом классе, была нормальной советской школой, вероятно, даже неплохой – я сохранила о ней не много воспоминаний. Но у меня-то позади было девять классов нашей «10-й им. Фритьофа Нансена» (впоследствии «сто десятой»). И если ввиду вышеизложенных обстоятельств я затрудняюсь с определением своей «родины», то «отечеством» нам точно было наше «сто десятое Царское Село» на углу Мерзляковского переулка, где директором Иван Кузьмич Новиков, в просторечье Кузьмич.

Точнее, младшие наши классы протекали в Столовом переулке, на траверсе церкви «Большое Вознесение», где венчался Пушкин, а в наше время помещался ангар для дирижаблей. Иногда из окна нашего класса можно было наблюдать, как из церковных врат выдвигается его серебристое тулово. На «второй ступени» мы переходили в дом-корабль бывшей Флеровской гимназии, омываемый трелями сольфеджио из соседнего учебного корпуса Консерватории. Теперь и здание на углу Мерзляковского перешло в ее владение.

Чтобы не было недоразумений: наш «лицей» не плод сегодняшней мифологизации, каких пруд пруди. Он многажды удостоверен «стодесятниками» разных лет.

Хотя наш класс «А» (1932 год), в отличие от «сознательных» «бэшников», считался «недисциплинированным», учились мы не хуже, а «хорошо учиться» считалось тогда – как выразились бы теперь – престижно. Глядя на подтянутого голубоглазого с элегантными усиками Кузьмича (его богатая русая шевелюра с годами, увы, облетала), никто (и мы в том числе) не признал бы в нем крестьянского парнишку из-под Рязани из приходской школы, который с тринадцати лет начал учительствовать, пришел пешим ходом в Москву, а к нашему времени успел получить два высших образования, чтобы потом стать членом Академии педагогических наук. Возможно, именно эта self-made-биография и фундаментальное уважение к знанию и давали ему ту суверенность, которая сделала школу «элитной».

Состав наших учителей был пестрым, как, впрочем, и весь социум тридцатых годов. Встречались среди них и «обломки прошлого», и «новые люди», и педагоги по призванию, и «чудики» – многослойность тогдашней жизни не обходила школу стороной, и часто наши уроки выходили далеко «за рамки».

К примеру, где-то в классе седьмом появился в качестве географа бывалый полевой геолог – горбатенький, но влюбленный в свою науку, исходивший Союз во всех направлениях, и мальчишки бредили экспедициями. Да что мальчишки! Из двух наших бессменных отличниц Ира была примерной «первой ученицей», зато Лена собиралась стать капитаном дальнего плавания. Моряком она, правда, не стала, но получила «профессора» в экзотической и редкой сфере астрономии (успела, кстати, поработать и с еретиком профессии Козыревым).

À propos, капитаном футбольной команды школы была девчонка, Нинка – снимок сохранился.

Выбор «кружков» тоже был изрядным. «Драмкружок, кружок по фото, / а мне еще и петь охота»… Мы с Женей предпочитали химический. Это не только спасало домашние подоконники от реактивов, но было очень увлекательно благодаря Борису Михайловичу Вайнштейну. Он был человек заметно пьющий, но никогда не ленился задавать нам хитрые химические задачки и опыты. Поступать мы собирались именно на химический.

Специальным казусом был, конечно, наш «литератор» в старших классах Иван Иванович  Савостьянов.

«Бэшникам» повезло: им достался великолепный педагог Зеленцов Иван Иванович. Его буйная седая шевелюра, страсть и умение читать стихи, педагогический талант были знамениты на всю учительскую Москву. Наш был тоже сед, но лыс, с козлиной бородкой и ехидным голосом. За ухом у него висело на цепочке золотое пенсне чеховских времен, и у нас он назывался Жан Жаныч. В отличие от «нового» Ив. Ив., знатока и любителя Маяковского, ЖЖ был типичным случаем человека «с раньшего времени». Он входил в класс «как Борис Эдер в клетку львов», клал на стол пару прижизненных изданий Пушкина или других подобных раритетов, и предмет, который он нам преподавал, к «классовому содержанию» литературы, «соцреализму» et cetera не имел никакого отношения. Кроме прочего, он был знатоком и любителем литературного быта XIX века и иногда совершал на уроках устные – а то и пешие – литературные «прогулки» по знакомым московским переулкам. Это даже не был «литкружок». Просто он учил тех, кто хотел учиться, прочие его не интересовали.

В сочинениях мы могли позволять себе всякие ереси, кроме грамматических ошибок; но когда подходила «районная контрольная» или экзамен, ЖЖ строго напоминал: «По учебничку, от сих до сих». С его стороны это не было «двоемыслием», но Достоевский, возможно, назвал бы его «подпольным человеком». Тем более что он действительно квартировал в полуподвале особняка в арбатских переулках, который некогда принадлежал его семейству.

Я была читательницей со стажем и лихо писала сочинения, так что оказалась среди допущенных в его сутерен. От прошлого у него удивительным образом сохранилась многоязычная библиотека на греческом, латыни, немецком, не считая французских романов. У нас дома была более чем приличная библиотека; но даже русскую часть книг ЖЖ правильнее было бы назвать «коллекцией». Листать первые и редкие издания, пахнущие стариной и сыростью (увы), рассматривать массивные альбомы с фотографиями первых сюжетов императорских театров, украшенными личными автографами, было приобщением к непрерывности культуры не только на интеллектуальном, но и на предметном, даже тактильном уровне. За эту «машину времени» я навсегда благодарна ЖЖ.

Коньком его были литературные и светские быт и нравы от пушкинских времен и далее, которые он знал не только из «источников», но отчасти и на опыте своей достаточно авантюрной «плейбойской» жизни – слухи о ней доходили до нас косвенно и отрывочно.

Происходя из богатой семьи, ЖЖ имел выезд, был почетный гражданин кулис, успел основать едва ли не первый в Москве теннисный клуб; при этом спустил за игорным столом немалую часть семейного состояния. Революцию он встретил в качестве приват-доцента Московского университета по кафедре философии, примыкающего к неошеллингианству. Позже мне передали по секрету, что он «голубой» – что в советское время стало уголовно наказуемо, а в Серебряном веке считалось модно. Так что недаром – в отличие от Ив. Ив., который поражал воображение шевелюрой и усами a la Марк Твен, – ЖЖ сохранил лишь жиденькую бородку, а волос прогулял без остатка.

Тогдашнее наше обучение еще не было до конца сковано обручами «стабильных учебников». Их вводили при нас – перекраивая «обществоведение» и историю «школы Покровского» на нашей личной шкуре. Сначала Россия считалась «тюрьмой народов», потом наоборот, так что едва ли это могло способствовать ортодоксальности или одномерности сознания. Как говорится, «мы диалектику учили не по Гегелю». Недаром сам Кузьмич вел у нас в классе странный предмет, называвшийся «чтение газеты». Он обучал нас умению читать газету «между строк». Впрочем, конечно, и «мы» были разные, притом в самом широком спектре.

Будучи «нарушителями спокойствия», мы, «ашники», Кузьмича боялись; в особенности его фирменного «Домой с портфелем за родителями». Намек на возможность перевода в другую школу пугал не на шутку. Ведь помимо учебы школу делала «лицеем» еще одна редкая и, может быть, главная ее традиция. На сквозняках тридцатых годов она давала нам род «политического убежища». Иначе я не могу сформулировать чувство, которое сделало моих одношкольников вечными «стодесятниками».

• • •

Если обе главные Светланы страны – Светлана Сталина и Светлана Молотова – ходили в школу № 25 к знаменитой Леоновой, колебавшейся вместе с линией партии, то наша Светлана Бухарина представляла тот второй ряд «вождей» (а заодно «звезд» спорта, искусства и проч.), которые отдавали детей к Кузьмичу. Это, с одной стороны, делало школу «элитной», но с другой – постоянно пополняло список ДВН – «детей врагов народа». Сколько их было на самом деле, знал только Кузьмич; арест родителей не афишировался (в нашем поколении привычка держать язык за зубами была более чем актуальна). Кроме, разумеется, публичных имен.

Когда имя Бухарина заполнило газеты, Лидия Игнатьевна, наша классная дама без кавычек, на первом уроке попросила Свету вместе с соседкой по парте Леной пойти в учительскую и проверить классный журнал. Нам она сказала: «Вы, конечно, читали, что отец Светы, Николай Иванович Бухарин, арестован. С сегодняшнего дня она будет числиться Светланой Гурвич. Больше к этому не возвращаемся».

Мы с Козей (так Свету звали дома) вместе пришли из детского сада в наш класс «А», и я хорошо знала ее очень красивую маму, Фирочку Гурвич, которая работала в секретариате Марии Ильиничны Ульяновой. Николай Иванович их давно оставил (зато к ним переехал жить его отец), и это порядочно отсрочило репрессии, хотя и не отменило их. Но речь не о Козе, а о школе.

• • •

Как я уже говорила, к нам приходило немало детей «второго круга» правящей элиты. Во многом это определялось географией: ареал нашего проживания простирался примерно от Тверской до Арбата. В глубине арбатских переулков прятался и «ведомственный» дом для крупных военных. Оттуда в параллельный класс «Б» пришли две подружки, Вета Гамарник и Мира Уборевич. Оттуда же через Женю Шиловского, сына Елены Сергеевны Булгаковой, доходила до нас «Белая гвардия», которую читали на уроках, под партой. Эти фамильные и соседские связи я упоминаю не всуе.

Еще когда мы только пришли в первый класс, я обратила внимание на Миру, которая показалась мне красавицей, притом вовсе не в духе «принцессы». Она была русая, стриженая, и у нее было одно из тех очаровательных и редких лиц, которые природа создает сразу набело, минуя обманчивую детскую милоту. «Большие родители» знали, что никаких привилегий, никаких машин у подъезда для их чад Кузьмич не потерпит, но одевать дочку не запретишь. Школьная форма еще не была введена, и Мира носила плиссированную юбочку и гольфы в то время, как мы закручивали чулки на резинку, щеголяя голыми коленками даже зимой.

Ежегодно мы сдавали экзамены по всем предметам. В пятом, кажется, классе мы пришли на математику. Оба наши класса, «А» и «Б», должны были собраться в полном составе, а Веты Гамарник все не было. Как вдруг нам объявили: Вета не придет. Ее отец сегодня застрелился…

Отца Миры, командарма Уборевича, мы сроду не видали, а вот Ян Гамарник, в то время зам Ворошилова, в школе исправно появлялся – молодой, с черной бородкой и военной выправкой, в ладной гимнастерке с ромбами, с кобурой на поясе – и, скрипя ремнями, блестя сапогами, делал «доклад» 23 февраля, на День Красной Армии. Представить, что он расстегнул кобуру, вынул личное оружие и застрелился, было очень страшно. Время было тревожное. Света из Бухариной уже стала Гурвич. Кто еще остался без родителей, было известно только Кузьмичу. По ночам – если по нашему мощенному булыжником переулку проезжала машина – мой отец вставал и до утра стоял у окна…

…А через несколько дней (учебный год был уже позади) взяли и маму Веты, и родителей Миры. Девочек – как станет известно – отправили в детприемник.

• • •

…Рассказывали, что при наступлении террора Кузьмич на педсовете школы объявил: «Товарищ Сталин сказал, что дети за отцов не отвечают. Мы будем твердо следовать указаниям товарища Сталина». Верил или демагогия – неважно. Как еще он мог помочь многочисленным ДВН во время урагана? Уже после войны Лена Герчикова рассказала мне, как, оставшись без родителей, она побежала к Кузьмичу и он ходил с ней по всем инстанциям, пока не выбил разрешение оставить ей квартиру…

Но Кузьмич был не только «Большим братом» за кулисами политики, он держал каждого из нас в поле зрения повседневно. К примеру, на экзаменах в девятом классе я получила «четверку» по географии. Кузьмич вызвал меня: «География идет в аттестат. У тебя есть все шансы на золотую медаль, и я не позволю, чтобы этой случайной отметкой ты его испортила. Отправляешься домой, занимаешься и через две недели пересдаешь географию».

Я, врожденный «географический идиот», изрисовала кучу контурных карт и в середине июня сдала географию. А 22-го началась война…

• • •

Как уже сказано, о школе в Свердловске я помню немногое. Завести закадычных подруг не успела. Помню шок, который я пережила, получив едва ли не впервые «четверку» за сочинение. Оказалось, «изложению» надо было предпослать «планчик». Я полагала тогда (и полагаю до сих пор), что излагать заранее известное неинтересно; лучше узнавать новое от своей пишущей руки. Но для «планчика» стала оставлять место.

Несравненно интереснее оказалась математика. Математик наш (имя, стыдно сказать, запамятовала) – старый еврей в толстых очках и с тяжелым акцентом – оказался залетным доцентом какого-то харьковского вуза. Ясное дело, держаться в рамках школьной программы ему было и трудно, и скучно, и задачки, которые он нам задавал, чтобы потом на их примере разобраться с правилами и теоремами, были часто головоломны, но всегда увлекательны. Правила желательно было выводить самим, далеко выходя за рамки учебника, и на урок я всегда шла с удовольствием. Как и наш ЖЖ, математик занимался с теми, кто врубался; их в классе было не больше четырех человек.

Спасибо Верочке Акимовне Гусевой. Наша московская математичка была крошечного роста, писклявая, стрижена «под мальчика» и в класс входила всегда с одной и той же фразой: «Тинт-Туровская, почему вы разговариваете?» Иногда ей сообщали, что меня или Женьки в классе нет, ее это не смущало. Она очень здорово все объясняла, но, происходя из «народных учительниц» и в противоположность ЖЖ, не слезала с темы, пока самая «антиматематическая» Ляля Макарова не «усвоит». Поэтому у прочих образовывалась масса свободного времени для трепа.

Зато оказалось, что я подготовлена к самым отчаянным баталиям с самыми заядлыми мальчишками. Мы сражались над задачками и коряво сами формулировали теоремы, в то время как прочие жили своей жизнью.

…Окончив школу, я получила законную, хотя и виртуальную, золотую медаль. К сожалению, не в 110-й…

• • •

Если кто хочет представить себе, что значило окончить школу в 1942 году, то большинство девчонок собирались в медсестры. Я не составила исключения и отправилась наниматься в госпиталь, но оказалась профнепригодна: вид крови посылал меня в обморок.

Тогда вместе с моей старой знакомой из Ленинграда Наташей мы поступили на военный химический завод, который для меня уже тем был привлекателен, что был эвакуирован из Москвы. Должность наша называлась «младший лаборант», что соответствовало «рабочему» и удостоверялось «рабочей карточкой». «Рабочая карточка» была лучшей из всех, так как по ней давали восемьсот граммов хлеба вместо шестисот граммов «служащей» и (если не путаю) пятисот граммов «детской». Кроме того, нам полагался стакан молока «за вредность» плюс плитка шоколада в месяц – для нас с сестрой и нянькой это было немаловажное приращение рациона. На праздник, как я уже упоминала, нас даже премировали склянкой спирта.

Наши с Наташей рабочие места были у лабораторного стола и, больше всего, у муфельных печей. Мы работали с реактивом, называемым «пиридин», отличавшимся вкрадчиво-мерзким – хуже всякой вони – всепроникающим запахом и отравляющим действием (мне дважды пришлось побывать в клинике). Завод работал в смену. Дневные смены были по двенадцать-четырнадцать часов, и к постоянному желанию есть прибавилось не менее постоянное желание спать. Мы выработали уловку-22: выходишь в туалет, покемаришь три-четыре минуты, опершись на подоконник, – и вроде можно существовать дальше.

Впрочем, работа и ее тяготы были всеобщими, но мы старались по мере возможностей не оставлять привычку к «культурной жизни».

В Свердловске были порядочные театры: драматический, оперный и особенно любимый свердловчанами Театр оперетты с хорошими голосами первых сюжетов и знаменитой каскадной парой. Кое-что мы успели посмотреть и послушать, но гораздо привлекательнее был зал филармонии, где проездом давали концерты лучшие дирижеры.

Никогда не забуду: почти морозный, но торжественно освещенный зал филармонии, зрителей в пальто и музыкантов во фраках, исполняющих под управлением Мравинского Седьмую симфонию Шостаковича. Несмотря на холод, никто не хотел уходить, овации никак не могли прекратиться…

Но это будет позже. А пока случилось невероятное: в Свердловске объявили четыре вечера Художественного театра. 

Чудо

Тем, кто думает, что МХТ, Станиславский и прочее – это легенда, могу засвидетельствовать: Художественный театр был, и более могущественных «долгоиграющих» (или «долгоиграемых»?) спектаклей никто не создал. Видимо, Станиславский и Немирович нашли эликсир молодости спектакля. Но, может быть, современному зрителю это и не надо?

…И вот в здании оперного театра объявлены две классические постановки: «Царь Федор Иоаннович» и «Горячее сердце». Коль скоро наше «в Москву, в Москву!» было гласом вопиющего, это было все равно, как если бы Москва пожаловала к нам на свидание собственной персоной. Понятно, что пропустить эту щедрую подачку судьбы было невозможно. Но как?!

…Совершив ряд хитроумных маневров с умасливанием, улещиванием, невыгодными обменами и заходами в ночную смену, мы с Наташей выкроили себе два скупых отрезка вечера. О билетах и вспомнить было некогда. Даже на переодевание не было минуты, и к подъезду Театра оперетты, где играл МХАТ, мы примчались прямо с завода, в халатах, проеденных кислотами и благоухающих пиридином.

У входа стояла толпа жаждущих «лишнего билетика» – на что мы рассчитывали?! Не вспомню. Просто знали, что не попасть не можем – этого не может быть, потому что не может быть никогда!

• • •

Вообще-то охота за «лишним билетиком» у вечернего театрального подъезда была в Москве одним из видов спорта: угадать подходящего «клиента», первым ему подвернуться, вызвать ответное движение и получить заветный трофей было для охотника, возможно, не меньшим азартом, чем подстрелить несчастного вальдшнепа. «Любите ли вы театр?» («неистовый Виссарион» Белинский).

Но здесь никакой охоты не получалось, ничто не вздрагивало, не вспархивало, не манило. Те, кто «право имел», шли сквозь толпу искателей, ее не замечая, с билетами наперевес, но в другом измерении. Вы никогда не обращали внимания, что рядом с нами существуют другие измерения?

…И здесь я оставляю отчетность и опись условий нашего существования для тех, «кто будет жить после нас», и от протокола наших с Наташей намерений попасть на спектакли перехожу на территорию чуда.

Мы с Наташей стояли в толпе, но чуть отдельно – гнусный запах пиридина создавал вокруг нас некоторое пространство карантина. Видов никаких не было, но уйти не давало острое помешательство по имени «ностальгия»…

…И тут, как и положено быть чуду, явилась фея. По военному времени без атрибутов – короны и волшебной палочки, – в чем-то скромно-заграничном, стриженая и, как положено, прелестная. Она бросилась мне на шею. «Ты откуда?» – спросила я глупо. «Из детприемника», – сказала она голосом Миры Уборевич и пояснила, что они с Ветой окончили школу, их выпустили, и она добирается в Ташкент, чтобы поступить в Московский архитектурный. А платье мамино; домработница – надо же – все сохранила. «Но ты, наверное, на спектакль хочешь?» – «Да, на оба, и нас двое». – «Тогда стой, не сходи с места, я принесу пропуск – ничего, если в ложу?»

Чудеса случаются – да, в обычной жизни. Чудо не зависит от своего масштаба, ни от возможной житейской подоплеки, и узнаешь его «не по звездам, по сердцебиенью». И вот мы с Наташей плывем к театральному подъезду, не касаясь земли, потому что и сами оказались в другом измерении…

• • •

…Уже в следующем тысячелетии, проездом в Москве, я повидала Миру и, между прочим, спросила, помнит ли она этот случай. Мира рассказала, как по выходе из детприемника ей помогла Елена Сергеевна Булгакова – бывшая соседка по дому, – но случая Мира не помнила. Возможно, упомянутая фея просто воспользовалась ее обликом, таким же очаровательным «в осьмнадцать лет», как и в восемь (да и в восемьдесят она сохранила прежнюю осанку и поворот головы). Хотя… знаменитой секретаршей Немировича-Данченко во МХАТе, запечатленной Булгаковым в образе Торопецкой, была родная сестра Елены Сергеевны…

• • •

…Я и прежде знала, что в другие измерения нет ни дверцы, ни ключика, туда нельзя войти – там можно только оказаться. И тогда вместо нарядной ложи оперного театра вас обнимут поблеклые стены старого шехтелевского зала, а потом и они исчезнут, и останется сцена и виденный-перевиденный спектакль – чудо, которое не нуждается в волшебной палочке феи. И постаревший, всячески «народный артист» Москвин произнесет слова царя Федора: «На это дело крепко надеюсь я», – которыми в 1899 году он открывал театр. И от этого слабого, тронутого старостью голоса, от неказистой физиономии, напоминающей стареющего пса, прольется стихия такой безразмерной доброты, что зал замрет, как в обмороке, и на чужой сцене, в своем не своем городе, в войну, среди свечей и парчи разыграется вечная драма доброты и веры, вечно обманутой и преданной чьими-то честолюбиями, жадностями и ненавистями, хитростями и лжами, – драма бездомности блага и неприкаянности надежды…

…Ожидание завтра промчится через нашу ночную смену со скоростью звука. И вот снова – вольноотпущенники муфельных печей на четыре коротких часа – упоительно долгих в пересчете на четыре минуты украденного сна в туалете, не говоря о времени театрального представления, – мы снова сядем в ложу, теперь почти «свою».

Русская комедия, гомерическая, звонкая, площадная – не ветеран первого часа, но тоже на возрасте (с 1927 года), так же виденная и такая же любимая со своими нахальными декорациями и монструозными обывателями – еще глоток для утоления острой ностальгии: «Горячее сердце».

Если русскую трагедию «Федора» со всеми ее государственными перипетиями вел слабосильный тенорок незадачливого царя, то Островский был оркестрован на многие голоса. Роскошное переливчатое контральто Фаины Шевченко в трио с жалкими мужскими голосами; странный, вроде птичьего вскрика в лесу голос «горячего сердца» Еланской; елейный и ехидный говорок несравненного Городничего-Тарханова: «Судить мне вас по законам аль по душе?» … и хор мужиков: «По душе, батюшка, по душе». И зычный, всех перекрывающий вопль Москвина – богатея Хлынова: «Нар-р-роды!» Тоска ли изливалась в безразмерное его самодурство или самодурство упиралось в тоску русского пространства, в его суету и томление духа, но вся его фундаментальная фигура – борода лопатой, волосы в скобку, золотая цепь поперек пуза – и лодки, и гребцы, и песенники казались апофеозом русской дичи, но удивительным образом ее же нелепой и бесхозной талантливости.

Воистину театр в России был больше, чем театр, а ностальгия – заразная болезнь широты нашего пространства.

И если бы тогда мне сказали, что я когда-нибудь уеду из Москвы по доброй воле, ни за что бы не поверила.

Комментарий театроведа

На всякий случай я навела справку в научном отделе МХТ – и вот поди ж ты, оказалось, что в Свердловске играли целых четыре пьесы: еще «Школу злословия» и «Кремлевские куранты». Вероятно, на четыре свободных вечера у нас не было ни малейшего шанса, и мы выбрали два любимых спектакля. Но это говорит и о свойствах памяти: она всегда избирательна и достоверна в пределах (недаром же Катаев изобрел лукавый мовизм).

Но вот что достоверно: современный человек – обитатель интернета, обладатель телеэкрана, владелец универсального мобильника и необязательный консумент наличных благ искусства – не может представить тех отношений с культурой, которые были приняты в технологически нищее довоенное время (ведь кроме радио никаких трансляторов еще не было). Назовите их архаичными, назовите нас «натуралами» от культуры, но искусство входило в жизнь без посредников как ее неотъемлемая часть. Было ли это от скудости самой жизни или от многосоставности культурного наследия (остатки Серебряного века, полуразгромленный авангард, уходящий пролеткульт, наступающий «соцреализм» и проч.) или это была самооборона от засилья официозного кумача – но у нас еще был выбор. Можно было ходить на свидания к «Девочке с персиками» Серова в Третьяковку, а можно – к «Девочке на шаре» Пикассо в Музей нового западного искусства; можно было влюбиться в белесое чужеземное море Марке с одинокими лодками, а можно в тревожность «Ночного кафе» Ван Гога и болтаться возле них, не обращая внимания на Моне, Мане и прочие знакомые сокровища французской живописи, собранные Щукиным. Это был способ личного, можно сказать, интимного контакта с искусством, и театр занимал в нем привилегированное место. Любимые спектакли принято было смотреть по многу раз, с разными составами (не сосчитаю, сколько раз я видела «Дни Турбиных»). Это отчасти было «знаточество», отчасти образ жизни. За билетами приходилось стоять в очередях (ночные дежурства не редкость), но это были единственные веселые и даже «образовательные» очереди. Складывались, конечно, у иных актеров, клаки «сыров» (по-нынешнему фанов), но меня, например, актеры вне сцены не занимали.

Театр, кроме прочего, давал чувство живого соприкосновения с прошлым, и, возможно, поэтому «нашим» театром был МХАТ, хотя любимые спектакли («Таня» с Бабановой, «Отелло» с Остужевым, «Адриенна Лекуврер» с Коонен) могли идти на любой сцене.

«Царь Федор», как и «Горячее сердце», были видены не раз. Но Москвин в них уже не играл.

Постоянным исполнителем Федора в наше время был Хмелев – «ведущий» актер «второго поколения», ныне незаслуженно забытый. Его «парадной ролью» был Алексей Турбин, и тут на «дублера» просто отдавали дефицитные билеты. У Хмелева был странный высокий голос, нелогичная интонация, и он выстраивал сложную партитуру своих ролей. Так он играл и Федора – с резкими перепадами от здравомыслия, от жалобного бессилия молодого царя до вспышек слепого гнева сына Грозного – сюжет вырождения личности и власти. Еще дальше, почти до грани слабоумия, был сдвинут «пробный» Федора Добронравова (актера с потенцией трагика, театром в этом качестве вовсе не использованного). Его я тоже успела увидеть.

Москвин как будто губкой стер все эти в высшей степени интересные трактовки. Зрители были снесены стихией его благости – высокой, светлой, слепой, жалкой, бессильной, разбитой вдребезги.

То же случилось в «Горячем сердце». Роль Хлынова перешла от Москвина к Грибову. Он играл затейно, кудряво, с причудами, как резьба на деревенских наличниках. Москвин обрушил  на нас стихию русского самодурства (кстати же, когда я вспоминаю явление «новых русских»  с их малиновыми пиджаками, золотыми цепями и «мерсами», то нет-нет, да и всплывет москвинский Хлынов).

Может быть, война всколыхнула в нем эти глубины национального характера. Но я не могу не напомнить еще две его роли, которые он держал в московском репертуаре.

Во-первых, Епиходова. Эта роль досталась Москвину на премьере, удалась сразу, так что Чехов даже принял «отсебятину» молодого артиста: вместо «Не могу одобрить нашего климата. Наш климат не может соответствовать в самый раз» он произносил важно: «нашего климáта», «наш климáт». Это необъяснимо объясняло изнутри весь характер, и с тех пор все бесчисленные Епиходовы кажутся мне пресными. Конечно, в наше время он мог и наиграть, и выпендриться, но мудреная глупость и сентиментальное русское никчемушничество москвинского Епиходова были еще одной необходимой гранью.

И роль, сыгранная уже при нас, – Фрол Федулыч Прибытков, «новый русский» времен Островского. «Деловой человек» четырехугольной жесткости, капканной хватки, но отравленный изнутри страстью к тому, что кажется ему прекрасным, – Юлии Тугиной; он не может получить ее любовь, но может купить ее.

Подобные ему русские купцы – хищники, но и меценаты – будут строить особняки новой архитектуры, собирать невиданные галереи, создавать театры – отравленные любовью к культуре, принадлежавшей дворянскому сословию. И это так же мало похоже на современные аукционные «инвестиции», как наша – возможно, и вынужденная – тогдашняя жизнь в культуре на «рейтинги» и «престиж».

На своем долгом веку я повидала немало удивительных артистов разных поколений, талантов и направлений: Качалова и Тарханова, Хмелева и Рубена Симонова, Мартинсона и Гарина, Ульянова и Смоктуновского, Ефремова и Евстигнеева, Табакова и Высоцкого – и это только Москва. Но могу смело сказать, что я видела по крайней мере одного Великого артиста, и это был Иван Михайлович Москвин (человеческий его масштаб мог этому и не соответствовать).

В четырех координатах – от благости, почти святости к безобразному самодурству, от цветущего никчемушничества к жестоковыйной деловитости, между тягой тоски и тягой страсти – он обозначил то загадочное и трудно определимое, что принято называть «русским характером». Разумеется, актер играл и многие другие роли, но я вспоминаю здесь только о том, что видела и пережила сама. Назовите это «ностальгией времени» или, конкретнее, «третьей старости»…

Третий, но не лишний

…Как тут не вспомнить о войне. Она выдрала из нашей жизни все эти «Мне минуло шестнадцать лет» – то есть чувства и прочее, конечно, никуда не девались, скорее наоборот, но жизнь оказалась «отложена», а вместе с ней и молодость. Она как бы растянулась на «после войны». Мои ровесники помнят: о конце войны еще долго говорили «в прошлом году». Время притормозилось, не совпадая с хронологией. Выскажу недостоверное предположение, что именно на наших, военных поколениях жизнь отрабатывала модель поэтапных молодостей, а со временем и старостей.

Точнее назвать это наследием двух мировых войн. Ведь в «ревущие двадцатые» – будь то свингующие до упаду «флапперы», новоявленные автомобилистки, возможно, ударницы и прочие представительницы женской эмансипации – матери соседствовали и соперничали с дочками. Я говорю о женщинах, потому что на предыдущем витке цивилизации именно их век – от невесты до матроны – был короче воробьиного носа. Современная «равноправная» женщина может не жалеть времени ни на «тинейджерские» романы и бунты, ни на карьеру, ни на семью – обзавестись детьми за тридцать и за сорок уже не кажется нонсенсом.

Старость не отстает от молодости. То, что нас, б/у советских старух за шестьдесят, застигла перестройка, а потом и капреволюция, не дав вспомнить о «праве на отдых», – виток отечественной истории. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что многие неприбыльные институции культуры и науки, вроде музеев, библиотек, научных институтов, лабораторий и проч., смогли «перезимовать» лихие девяностые благодаря поколению senioren. «Бюджетники» и их тощие учреждения выживали вместе, торгуя чем придется, сдавая «площадь» и проч. Кто бы мог тогда помыслить уйти с работы? Иные начинали жизнь заново.

Я оказалась на Западе в запенсионном возрасте, когда о Job речи уже нет. Но коль скоро в СССР меня двадцать лет не брали на работу, то я привыкла жить, как говорят в Германии, freiberuflich (впрочем, для людей «свободных профессий» здесь это обычно). В это время американские университеты осваивали историю советского кино, и мне случилось годы и годы летать в Штаты на конференции и симпозиумы (где мы не раз пересекались с моей коллегой из Москвы Неей Марковной Зоркой) (нынче, кстати, то поколение молодых американских профессоров тоже постепенно выходит на пенсию). С десяток лет – с 1997-го по 2007-й – я писала для немецкой и швейцарской газет о России (со временем ориентиры как-никак теряются, да и газеты потерпели усушку и утруску). А после еще сотрудничала с немецкими университетами. К примеру, удалось наконец (сорок лет спустя!) издать сделанную нами с Роммом и снятую с производства в издательстве «Искусство» книжку «Обыкновенный фашизм» по-русски и по-немецки – спасибо Кельнскому университету! Или сложить (в университете в Констанце) сборник «Зубы дракона» о тридцатых годах.

Так что «первую старость» и часть «второй» я, можно сказать, и заметить не успела – было недосуг. Но это, конечно, пустяки по сравнению с тем, что успели сделать «молодые пенсионерки» в России. (С Ириной Александровной Антоновой, с которой мы делали выставку «Москва–Берлин-1», с Зоей Борисовной Богуславской, создавшей премию «Триумф», или с Инной Натановной Соловьевой, подготовившей и написавшей целую библиотеку по истории МХТ…)

«Вторая старость» что-то исподволь и постепенно отнимает. Я, к примеру, стала глохнуть, и это – при всех фантастических достижениях техники – ограничение, не говоря о memento.

А с «третьей» становится трудно мотаться по свету, делаешься поневоле «оседлой», и мысль о смерти уже не кажется лишней.

…Кстати, о смерти. Почему-то упоминание о ней кажется многим более обсценным, чем мат. Меж тем смерть и ее обстоятельства изменились за это время не менее, чем жизнь. Вспомнить хотя бы внедрение в медицинскую практику реанимации – а ведь это своеволие человеческое. Пожалуй, не менее, чем самоубийство… Впрочем, может быть, мысли о смерти есть форма ностальгии по глупой жизни.С