Сергей Кумыш: Пиня
Его прозвали Пиней из-за фамилии – Пендерецкий. Прозвище ему подходило: короткое и хлесткое, как удар. Говорил Пиня мало, двигался быстро, бил уверенно, почти изящно. Впрочем, надо отдать ему должное, просто так он никого не трогал. И никогда не бил исподтишка, но подготовиться к его удару было невозможно, как невозможно с точностью определить, где и когда во время грозы сверкнет молния.
Никто не знал, откуда у парня из глухой деревни, где-то под Красноярском, такая редкая, изысканная фамилия. Фамилия, доставшаяся ему, скорее всего, от далеких предков, какого-нибудь разорившегося или разоренного дворянского рода. Про него в конечном счете ничего толком не было известно, и сам он о себе не рассказывал.
Высокий, с тонкими чертами лица, крупным лбом, вечно чуть вздернутым подбородком. Его профиль, осанка, размах плеч придавали облику нечто царственное. В быстрых движениях не было суеты, а походка напоминала походку человека, только что спрыгнувшего с лошади: пружинистость ног и передавшаяся телу грация породистого животного.
В армии Пиню, как и любого другого, поначалу удивляло и не устраивало многое. Весьма забавная особенность: в первые месяцы после призыва на тебя наваливается столько неожиданных, странных, а подчас совершенно ненужных впечатлений, что к концу службы ты перестаешь удивляться чему-либо вообще. Но это к концу. А вначале Пине приходилось мириться и привыкать к большому количеству вещей, вызывавших массу вопросов.
Причем дело было не в дедах, выходки которых пугали, но Пиня говорил себе, что они здесь давно и от скуки успели озвереть. Непонимание и неприязнь вселяли в основном те, кто призвался вместе с ним. Особенно одна их общая черта не давала покоя: большинство его сослуживцев были удивительно женственными.
Похоже, почти все они росли в неполных семьях, воспитывались матерями, бабушками; переняли их манеры и черты. Иногда Пине казалось, что он окружен женщинами в военной форме. Периодические покрикивания друг на друга очень напоминали перебранки в очередях.
У одного парня, татарина, который был крепким и наглым и явно метил в сержанты, женское начало проступало с особой четкостью. Основную часть своей пока еще не долгой жизни он провел с матерью, под ее непрестанным наблюдением и контролем. Мать татарина довольно быстро развелась с мужем (мальчишка едва начал говорить), привыкла рассчитывать только на свои силы и была агрессивно сексуальна. Она знала, что нравится мужчинам, и нередко этим пользовалась. Никого при этом не подпуская слишком близко. Никто из них не мог и не должен был стать вторым отцом или другом ее сыну. В отце он не нуждался, она давала ему гораздо больше, чем могут даже двое родителей. А что до дружбы – лучшим, главным и единственным другом мальчика была она. И никому не позволила бы занять свое место.
Ни о чем таком татарин, конечно же, не рассказывал. Но это и не требовалось, вся его нехитрая биография, сконструированная матерью, лежала на поверхности. Татарин был достойной дочерью: крикливой пробивной девкой, помешанной на собственной внешности. Иногда так и хотелось задрать ему юбку и перегнуть через стол.
Похоже, именно мать отправила его в армию, то ли вовремя спохватившись, то ли решив, что определенные уроки она ему дать все же не в состоянии. Но она просчиталась, попросту опоздала. И теперь ее сын ни у кого вокруг (у Пини, во всяком случае, уж точно) ни с чем мужским не ассоциировался. Впрочем, раз в неделю, в бане, раздевшись догола, он демонстрировал всем единственное, но вполне конкретное доказательство своей принадлежности к мужскому роду.
Он так и не стал сержантом, но со временем занял определенную нишу, в которой чувствовал себя неплохо. Не потому, что сам этого добился. А потому, что его, как и любую крикливую девку, однажды просто оставили в покое, решив, что лучше не связываться.
Когда-нибудь он женится на точной копии матери. Или на полной ее противоположности. Что, наверное, одно и то же.
Был еще один парень, который тоже, очевидно, воспитывался женщинами. Но в его семье главной была бабушка. Неспешная манера говорить, старческие, кажущиеся нелепыми для девятнадцатилетнего человека движения рассказывали о его недавнем прошлом гораздо больше, чем он сам был готов рассказать.
Снимая с полки противогаз, он всегда, немного сощурившись (хотя проблем со зрением у него не было), сначала вертел его в руках, присматривался, как будто держит не закрепленное за ним имущество, а выбирает кочан капусты.
На обеде, стоя в очереди за едой, он по-птичьи вытягивал шею, заглядывал вперед через головы и плечи других, как будто опасаясь, что все самое лучшее разберут до него. Не говорил, а кудахтал, был пуглив и осторожен.
И таких было множество. Да что там множество – большинство. Бабье царство, думал Пиня, не понимая, откуда это определение взялось у него в голове; наверное, где-то когда-то услышал. Иногда ему становилось не по себе при мысли, что и он в глазах других может выглядеть подобным образом. Но Пиня успокаивал себя тем, что он-то вырос с матерью и отцом. Родители до сих пор были вместе, и, похоже, все шло к тому, что состарятся они под одной крышей. Они часто ссорились, отец громко ругался, хлопал дверями, уходил в снегопад. Но неизменно возвращался. И мать всегда просила у него прощения, даже в тех случаях, когда бывала права. Отец был победителем. Мать боялась его, Пиня тоже боялся. Очень часто страх заменяет собой привязанность – один из уроков, которые Пиня усвоил очень хорошо. Он понимал, что нетерпимый характер отца – это его, Пинин, пропуск в будущее. Он знал, на кого будет похож. Да, собственно, всегда и был.
Пиня стал сержантом, как только уволились деды. Это никого не удивило, более того, казалось вполне логичным. В самом начале деды не давали ему прохода, но довольно скоро стало понятно, что Пиня как-то иначе, чем остальные, реагирует на боль. В отношении других боль была инструментом управления, Пиня же воспринимал побои как вынужденную необходимость. Он был слишком независимым, и все попытки его приручить были безрезультатны, не приносили удовольствия. Поэтому вскоре его трогать перестали. Потом он стал завсегдатаем сержантской каптерки. А когда пришло время, занял место одного из них.
Вспоминая отцовские уроки, Пиня начал устраивать свою жизнь. Сержантские «сопли» на погонах еще ничего не доказывали. Нужно было продумать манеру поведения, которую все должны были усвоить и принять вне зависимости от того, нравится она или нет.
К тому времени, когда Пиня сам стал дедом, никто уже не помнил его имени, а по фамилии его называли только офицеры. Для остальных он был Пиней. Его прозвище стало кодовым словом. «Пиня сказал» – действовать надо незамедлительно. «Пиня здесь» – вести себя следует осторожно, а выглядеть безупречно. «Пиня ушел» – расслабляться все равно нельзя, он может вернуться в любую минуту.
Офицеры были довольны: на сержанта Пендерецкого можно было положиться всегда и абсолютно во всем.
Ослушаться его никто не решался. Во всяком случае, никому в здравом уме это в голову не приходило. Однако смельчаки время от времени находились. Хотя дело тут было скорее не в смелости. Когда Пиня был спокоен, ощущения опасности от него не исходило. Если что-то и случалось, то, как правило, именно в такие моменты.
• • •
Среди молодых был паренек по кличке Окуджава. Прозвище придумал Пиня, потому что парень умел играть на гитаре.
– Пиня, а кто такой Окуджава?
– Не знаю, мужик с гитарой.
– Почему тогда не Высоцкий?
– Потому что Высоцкий громко пел, а наш тихо поет. Причем в основном херню всякую. Так что пусть будет Окуджава.
Больше в роте на гитаре никто не играл, поэтому Окуджаву берегли. Песен он знал немного, и почти все они были неподходящими, не укладывались в быт. Но парень был ловкий, расторопный и особых проблем никогда не доставлял. С охотой выполнял мелкие Пинины поручения, за что жил в целом неплохо. Насколько это вообще возможно для молодого.
Но однажды рота пошла в наряд по столовой. Пиня был за старшего (дежурные офицеры всегда с легкостью перекладывали на него свои обязанности и уходили в казарму – читать романы Пикуля, рассматривать порножурналы, есть китайскую лапшу). В наряд попал и Окуджава.
В какой-то момент Пиня захотел есть. До обеда оставалось не так уж много времени, но есть обычное солдатское варево не хотелось. Он подозвал одного из бойцов, натиравшего влажной тряпкой клеенчатые скатерти на столах.
– Кто у нас поварам помогает?
Парень перечислил несколько фамилий и кличек. Среди прочих был Окуджава.
– О, Окуджава. Давай, добеги до него, скажи, чтобы сделал салат. Лук там, помидорчики. И мяса пускай вареного из супа выловит, несколько кусков.
– Ага.
Пиня посмотрел на бойца. Маленький и неприятный. Очень худой, с чуть припухлым лицом, с большими, расширенными, как будто вечно удивленными глазами. Он и на солдата похож не был, скорее на костлявого ребенка в военной форме. Китель не сидел, а висел, ремень безвольно болтался, бляха съехала набок, шапка была явно велика. Пиня поморщился.
– Все, давай бегом.
Когда он убежал, было слышно, как сапоги шлепают по пяткам. Сапоги тоже были велики. Почему он не мог сказать, что ему все не по размеру, когда форму получал, подумал Пиня. Маленький грязный лягушонок. Точнее, жабеныш.
Окуджава резал овощи.
– Слышь, Окуджава, меня Пиня прислал. Салат настрогай и мяса надо пару кусков. И я унесу сразу.
– Я сейчас занят, не отойти. Найди кого-нибудь, кто ничего не делает. Искать недолго придется.
– Но Пиня сказал тебе.
– Пиня сказал тебе. Вот и объяснишь ему.
Окуджава снова склонился над разделочной доской. Тот солдат так никого и не нашел. Если ты отслужил всего несколько месяцев и не отличаешься твердостью характера, шансы сделать так, чтобы тебя послушали, минимальны.
– Я буду сегодня есть вообще? – окрикнул его Пиня из другого конца зала, когда парень вернулся с пустыми руками.
Сначала он хотел сказать, что не нашел Окуджаву. Но никто бы в это не поверил, тем более Пиня.
– Он сказал, что сейчас не может, ему от повара не отойти.
Ни ярости, ни злости, ни даже намека на раздражение. По лицу сержанта было понятно только то, что он очень удивлен. Но и удивление было каким-то уж слишком спокойным, как будто лицо Пини высекли в мраморной скале, а потом приставили к телу. Холодное и бесстрастное. Но маленький солдат этому значения не придал. Пиня покивал головой.
– Понятно, – сказал он ровным голосом. – Иди, занимайся.
После вечерней поверки, перед отбоем, Пиня подозвал Окуджаву к себе. Пинина кровать стояла в самом дальнем углу казармы, около окна.
– Окуджава, тебе сегодня передавали от меня поручение?
– Да.
– Почему ты ничего не сделал?
– Пиня, я же объяснил…
– Подожди, подожди. Тебе сказали, что нужно сделать?
Лучше бы Пиня злился. Его ровный голос, гладкий лоб, спокойная поза не соответствовали ситуации. Только теперь Окуджава понимал, что он на самом деле натворил. Если бы в учебке он ослушался сержанта, отправился бы домой калекой, заверяя всех вокруг, что «восемь раз подряд сам упал с бэтээра» или что-нибудь вроде того. А теперь, когда к нему вот уже два месяца относятся по-человечески, он потерял страх, забыл свое место. Он должен был сделать этот дурацкий салат. Это ведь две минуты, на самом деле. Если бы он только мог вновь оказаться в столовой в предобеденные часы, прокрутить все заново, переиграть. Но он не мог.
– Пиня, извини, пожалуйста, я…
– Ты решил, что, раз стоишь в наряде, сперва сделаешь то, что должен, а уж потом то, о чем я попросил, так?
Во взгляде Пини было что-то почти отеческое. Строгость, понимание и, как показалось Окуджаве, намек на скорое прощение. Он почувствовал, как напряжение выходит из него вместе с глубоким выдохом.
– Да, – ответил он и виновато улыбнулся.
– Встань лицом к окну. Возьмись за батарею и сожми зубы. Сначала ты согнешь в колене одну ногу, а потом, когда я скажу, другую. Сапоги сними.
Теперь в глазах Пини читалась усталость и почти что грусть. «Мне сейчас придется кое-что сделать. Мне не хочется, но, боюсь, я должен», – говорили его глаза. Окуджаве это совсем не понравилось.
Он снял сапоги и босиком подошел к окну, взялся за батарею. Ладони похолодели настолько, что он почти не чувствовал исходившего от нее тепла.
Пиня встал с кровати и вытащил из-под тумбочки небольшую дощечку. По ширине она немногим отличалась от школьной линейки, но на вид была тяжелой и крепкой. Устрашающе тяжелой и крепкой.
– Ногу подними, – спокойно сказал Пиня.
– Пиня, пожалуйста, – услышал Окуджава собственный голос. Он не собирался ничего говорить и не хотел выдавать страх (ужас, если на то пошло), пасовать перед теми, кто мог его услышать.
А слышали его, похоже, все. Только сейчас он понял, что в казарме стоит тишина. И все смотрят на них с Пиней.
– Давай быстрее, – сказал Пиня по-прежнему мягко, но было понятно, что это последние слова перед тем, как он сделает то, что собирался. Окуджава сжал зубы, поднял ногу и зажмурился. Спиной почувствовал, как Пиня делает мощный замах.
Сначала был звук. Дощечка с силой шлепнула по его голой ступне. На мельчайшую долю секунды Окуджаве показалось, что боли не будет, что это просто такая необходимая мера, показательное выступление.
Но в ту же самую секунду боль вошла в тело. С быстротой летящей искры пронеслась по нему, уперлась в макушку, застучала в кончиках пальцев. Если бы не сжатые зубы, он не смог бы сдержать крик, заорал бы на всю казарму, на всю часть, на всю ночную темноту. А так он просто взвыл, сдавленно, по-собачьи, и затих. Он не плакал. Но из глаз текли слезы.
– Теперь вторую ногу, – Пинин голос за спиной.
Потом, переваливаясь с пятки на носок, Окуджава дошел до кровати, кое-как улегся, укрылся с головой.
– Эй, Окуджава, ты как? – чей-то шепот прямо над ним.
Он хотел сказать, что все нормально, но не смог, язык не слушался. Ему казалось, что эти два удара каким-то образом повредили все его внутренности. Но уже наутро Окуджава не чувствовал боли, даже в ногах. Вообще ничего, как будто все случившееся накануне ему просто привиделось. Напоминали о произошедшем только Пинины глаза. В них была абсолютная уверенность, что Окуджава больше никогда его не ослушается.
• • •
Бывали, правда, случаи, когда, столкнувшись с беспрекословным и слишком уж буквальным выполнением собственных поручений, Пиня отставал от другого навсегда. Больше всего на свете он не любил неловкие ситуации и, когда становился виновником одной из них, хотел поскорее все замять, спрятать. Как, например, в тот раз, когда ему приспичило сходить по нужде.
Расположившись в туалете, уже спустив штаны, Пиня понял, что не взял с собой бумагу.
– Дневальный! – крикнул он (пришлось позвать несколько раз, прежде чем дневальный понял, откуда именно доносится голос). – Принеси мне бумаги какой-нибудь.
Через минуту дневальный вернулся и протянул Пине скомканный листок:
– У меня есть только это.
– Спасибо, – сказал Пиня.
Сконфуженный дневальный вернулся на место, а Пиня развернул бумагу. Это было письмо. Пиня не хотел его читать. Использовать чужие письма для подобных целей как-то неправильно; но выбора не было, так что лучше не вдаваться в подробности. Но взгляд сам скользнул по нескольким строчкам. Аккуратный крупный женский почерк. Клетчатая бумага, синие чернила. Письмо было от матери.
«Один мой друг говорит, что тебе лучше остаться там, служить по контракту, все равно в городе работы нет». Фраза показалась Пине странной. Почему она не написала «дядя Петя» или «дядя Вася», или как там этого друга могут звать. Если сын ушел в армию после школы, то до этого они явно жили вместе. По идее любой сын знает друзей своих родителей. Ну, хотя бы кого как зовут. Пиня продолжил читать.
«Но, мне кажется, я к такому не готова. Время потихоньку приближает нас к встрече, сокращает разлуку. Скоро я начну покупать тебе новые вещи».
Пиня заставил себя прекратить чтение. Ему была нужна подтирашка, а не чужие откровения. В чтении чужих писем всегда есть неловкость случайного наблюдателя, что-то постыдное. А учитывая ситуацию, Пине было неловко вдвойне. Но выхода не было. И в итоге он использовал бумагу, как и собирался.
Больше он того солдата никогда ни о чем не просил.
• • •
В тот раз снова пошли в наряд по столовой. Эти наряды не любил никто. Во внутренних помещениях, несмотря на то что их постоянно мыли, стоял гнилостный запах, который буквально въелся в пол и стены, пропитал воздух и не выветривался никогда. Ну и сама работа, которую приходилось выполнять: мытье посуды за несколькими сотнями человек, перетаскивание различного рода тяжестей (одни огромные котлы с готовой пищей чего стоили) и, наконец, самое неприятное – избавление от отходов. Все объедки собирались в большие пластиковые бочки и выносились на задний двор, самое зловонное место во всей части. Словом, удовольствие, и то весьма сомнительное, получали только молодые, физические муки которых компенсировались обилием еды.
Пине была непонятна их одержимость набиванием желудка. Они ели все, что только могли найти и что хотя бы отдаленно напоминало пищу. В наряде он не пытался это пресекать. Но это происходило не только в наряде, а продолжалось постоянно.
Каждый день Пиня обнаруживал то крошки на чьей-нибудь простыне, то натыкался на что-то засохшее или заплесневевшее в одной из солдатских тумбочек. Однажды, зайдя в туалет, он увидел там парня, справлявшего нужду, сидя на корточках, и при этом жевавшего здоровенный кусок хлеба. Пожалуй, это был первый и последний раз, когда Пиня был настолько удивлен, что даже не смог толком разозлиться. Это было смешно и мерзко одновременно. Он тогда поднял шум, построил роту, отчитал бедолагу перед всеми, но не стал его наказывать и вообще постарался забыть об этом случае и никому (в первую очередь самому себе) о нем не напоминать. Но потом каждый раз, увидев того солдата, он вспоминал его скрюченную позу, растянутый жующий рот и безразличные глаза.
Пиня не помнил за собой ничего подобного. Он вообще не помнил голода и боли, заставил себя не вспоминать. Его прошлое существовало отдельно. Пиня считал, что память о моментах собственной слабости размягчает характер и ограничивает волю. Он не мог этого допустить.
Все проходило как обычно. Ближе к полуночи столовая была надраена и подготовлена к завтрашнему дню. Кто-то еще заканчивал работу, но большинство солдат просто слонялось без дела по опустевшим залам и цехам. Пиня уже хотел было сказать, чтобы все собирались у выхода, как вдруг у него зазвонил мобильник.
Проговорив около минуты (правда, в основном он слушал, отвечая только «да» и «хорошо») и сказав, что скоро перезвонит, подозвал одного из молодых и велел срочно найти Гришу.
Гриша был единственным человеком в роте, кого все, включая офицеров, называли по имени. Ни одно прозвище к нему так и не прилипло, а фамилия была слишком безликой – Иванов. Он был сержантом. А еще он был самым добродушным человеком на свете. Положение обязывало хотя бы к минимальной строгости, но Гришу слушались и без этого. Ему попросту невозможно было отказать, никому это в голову не приходило. Каждому хотелось заслужить хоть частичку его одобрения, получить в свой адрес его улыбку, хотя бы на секунду почувствовать себя его другом. Всеобщий страх, связанный с Гришей, был только один: его боялись разочаровать.
– Чего хотел? – Гриша стоял перед Пиней, которому пришлось подавить в себе желание улыбнуться в ответ. Для Пини Гришина открытость была сродни провокации – он вызывал ровно те эмоции, без которых Пиня старался обходиться.
– Слышь, Гриша, у тебя во взводе есть же этот, Онищенко?
– Да.
– Короче, помнишь, я пару недель назад одного в город на ночь отправлял?
– Ну вроде. А что?
Пиня немного помедлил.
– В городе есть один мужик, педик. Ему иногда пацаны из разных рот на ночь молодых отправляют. Он башляет за это. Он безобидный.
– В смысле – безобидный?
– Ну, он их, типа, не трахает. Ему просто надо, чтобы с ним посидели, полежали рядом. Кормит их там, может спину в душе потереть. Но вообще – ничего такого. Ну ты понимаешь.
– А от меня-то что надо?
– Онищенко сейчас с тобой в наряде?
– Ну допустим.
Гриша не то чтобы начал хмуриться, но улыбаться перестал.
– Я подумал, может, его сегодня отправим? А кассу пополам потом.
Пиня посмотрел на Гришу, который, судя по всему, пока отказывался верить в реальность их разговора.
– Почему Онищенко? – наконец спросил Гриша. – Почему нужен кто-то из моего взвода вообще?
– Понимаешь, там надо, чтобы парень совсем молодо выглядел, ну, типа, как подросток. А у меня, ты же сам видел, одни лбы в основном, некоторые бреются по два раза в день.
– А почему ты того не можешь отправить, которого в прошлый раз?
– Да мне этот сейчас позвонил, давай, говорит, другого. У того, типа, член маленький.
– А у Онищенко, типа, большой?
– Гриш, ну мы же в баню вместе ходим. Там хочешь не хочешь, а все увидишь. У Онищенко нормальный. Выше среднего, скажем так.
Как правило, Пине никто ни в чем не отказывал. Тем не менее Гриша спросил:
– Пиня, ты меня вообще на что подписываешь?
– Я тебе заработать предлагаю.
– Продав человека, – Гриша помялся, – в рабство?
– Да какое это рабство, – Пиня начал терять терпение. – Это даже не на целую ночь, он к подъему будет здесь. И с ним там ничего не сделают. Ничего такого, чего он сам не захочет. Он, считай, просто в гостях побывает. В чем проблема вообще?
– А ты сам не понимаешь? Это типа…
– Стремно? – перебил Пиня.
Гриша нехотя кивнул.
– Стремно, Гриша, в жопу *** и голодным остаться. Я уже сказал, что пришлю. Откажешься, все равно кого-нибудь найду. Просто я знаю, кто именно нужен. И этот человек есть у тебя.
Пиня помолчал, потом, усмехнувшись, добавил:
– Если такой трепетный, можешь сам съездить и убедиться, что ничего страшного. Ты симпатичный, понравишься ему.
Будь на месте Пини любой другой человек, Гриша хорошенько вмазал бы за такую шутку. Но перед ним стоял Пиня, отказывать которому было бесполезно и небезопасно. Не то чтобы Гриша боялся Пиню. Но он прекрасно понимал, что будет дальше, если он откажется. Никто не знал, куда две недели назад уезжал молодой из Пининого взвода. А теперь Пиня посвятил его в свой секрет. Если Гриша не станет соучастником, то станет свидетелем. А этого Пиня не простит. Бесполезно воображать, чем все это в случае отказа может закончиться, потому что Пинино воображение куда богаче.
– К подъему будет здесь? – переспросил Гриша.
– Я тебе говорю. А если тот тип хоть одно лишнее движение в сторону Онищенко сделает, я его потом через хер надую и лопну. Он сам это прекрасно понимает, – во взгляде Пини читалось торжество. Ему снова удалось все сделать по-своему. – Давай, пошли кого-нибудь за ним.
– Сам найду, – ответил Гриша.
• • •
У Онищенко прозвища не было. Имени его никто не помнил, а то и не знал. Оно было написано в военном билете, хранилось в ротном журнале и прочих документах, в самых разных вариациях использовалось в письмах, которые он получал из дома. Но на территории части он был просто парнем, овал лица которого, казалось, в точности повторял форму заглавной буквы его фамилии.
На первый взгляд Онищенко был тихим и неприметным. Улыбался всегда чуть смущенно. Хотя смущенная улыбка – отличительная черта любого, кто отслужил меньше половины. Он как будто не мог понять, определиться, можно ли ему улыбаться. Но, когда все же улыбался, в его глазах появлялось нечто заразительное, какая-то хитринка.
Он вызывал смешанные, но в целом положительные чувства. Будь среди них девушка, она бы назвала это обаянием. Но девушки среди них не было, поэтому Онищенко просто считали «нормальным пацаном». Он был аккуратным, всегда выглядел свежо. А это в армии чуть ли не главная добродетель. Казалось абсолютно логичным, что служил он именно в Гришином взводе. Солдаты всегда чем-то похожи на своих прямых начальников. А эти двое вообще как нельзя лучше подходили друг другу.
Когда Гриша подошел к нему (Онищенко стоял в мойке, расставлял на металлическом столе высокие стопки чистых тарелок) и попросил пойти вместе с ним, парень не сказал ни слова. Вытер руки о штаны и пошел.
И теперь Гриша стоял рядом с Пиней. Перед ними стоял Онищенко и пока еще не до конца понимал, чего именно от него хотят. Испуганно хлопал глазами, глядя на Пиню. Доверчиво хлопал глазами, глядя на Гришу.
Лучше бы ты смотрел куда-нибудь в сторону, подумал Гриша. Черт бы побрал тебя и твое доверие, Онищенко. Как можно быть настолько нечутким. Как можно, ничего не сказав, ничего даже не спросив, вытереть руки о штаны и пойти со мной. Если я скажу: «Онищенко, прыгни с крыши», ты так же молча это сделаешь?
Хотя с чего бы ему спрашивать. Его позвал Гриша, Грише нужна его помощь. Разве этого недостаточно?
– Короче, малой, – Пиня решил обойтись без предисловий. – Сейчас мы с тобой выйдем за КПП, там будет стоять машина, такси. Съездишь к одному мужику в гости. Он тебя накормит, помоет, – Пиня ненадолго замолчал. – Короче, он пидор. Но бояться тут нечего. Ему просто важно, чтобы ты с ним, ну, побыл. Сам он тебя пальцем не тронет. Может попросить разрешения спину тебе потереть. Думаю, это можно, вы же друг другу в бане спину трете. Возможно, он тебе отсосет, если ты будешь не против.
Гриша почувствовал, что его сейчас стошнит. Отказаться от этой затеи любым способом. Запретить Онищенко куда-то ехать. Прекратить все прямо сейчас, пока еще не началось. Только все уже началось. Они оба, и Гриша, и Онищенко, знают слишком много. Гриша уже дал согласие. А у Онищенко нет выбора. Что он скажет, «извините, я не могу»? Не в этой жизни и не Пине.
– Короче, все как с девушкой. Только у него манды нет, – не унимался Пиня. На последних словах он усмехнулся, порадовавшись собственному остроумию. Гриша молчал. – И запомни, там все будет зависеть от тебя. Без твоего разрешения он к тебе не притронется.
Хотя, как показывает практика, убеждать он умеет, подумал Пиня, но вслух этого не сказал.
Онищенко переводил взгляд с Пини на Гришу, как бы спрашивая, действительно ли он слышит то, что слышит. Он ждал от Гриши не защиты, а просто поддержки. Потому что заранее понимал: отказаться не получится, все произойдет, его ни о чем сейчас не спрашивают.
Гриша очень надеялся, что Онищенко разглядит в нем хоть какую-то поддержку, хотя бы намек. Он не сможет ему помочь, но не бросит, не отвернется. В их отношениях ничего не поменяется. И никто, кроме них троих, ни о чем не узнает. «Обещаю тебе, – думал Гриша. – Это единственное, что я могу тебе обещать».
– Утром, рано, он вызовет тебе такси, которое привезет обратно на КПП. К подъему будешь здесь. Считай, незапланированное увольнение, – Пиня хлопнул Онищенко по плечу, постарался, чтобы получилось непринужденно, почти дружелюбно. – Да, и это, он тебе конверт передаст для меня. Не потеряй. Давай, за бушлатом сходи и пойдем, я тебя провожу.
За все это время Онищенко не сказал ни слова. Он в последний раз посмотрел на Гришу, развернулся и пошел одеваться.
Таким я его вижу в последний раз, подумал Гриша. Глядя на удаляющуюся спину Онищенко, он вдруг со всей ясностью понял: «как с девушкой» это точно не будет. Просто потому, что никакой девушки у Онищенко до сих пор не было. Может быть, он с кем-то встречался, держался за руку, разговаривал, молчал и мило улыбался. Даже целовался, может быть. Но и только. Эта его походка, эта улыбка – они говорят об исключительно детском прошлом. Онищенко и выглядит как подросток, потому что внутри до сих пор такой и есть.
Кто-то его, возможно, ждет, какая-нибудь школьная подружка, с которой они в письмах уже договорились согрешить, когда он вернется. Парень, скорее всего, совершенно иначе представлял себе свой первый раз. В эту секунду Гриша был максимально близок к тому, чтобы все остановить, чего бы ему это ни стоило.
– Ну что, малой, готов? – Пиня положил руку на плечо Онищенко, и они пошли к выходу. Гриша молча смотрел им вслед.
• • •
Когда вернулись в роту, Пиня построил наряд у входа в канцелярию и пошел докладывать дежурному офицеру; вышел назад с журналом и начал перекличку. Офицер остался сидеть за приоткрытой дверью и просто слушал голоса – если Пендерецкий говорит, что все на месте, значит, так оно и есть. А если кто-то и отсутствует, он все равно об этом не узнает. У Пендерецкого талант к мистификациям, он лучше остальных усвоил главное армейское правило: дело не в том, чтобы не совершать определенных вещей, а в том, чтобы на них не попадаться.
Гриша знал, что надо делать. Наклонился к одному из своих бойцов и сказал:
– Когда дойдет до Онищенко, немного изменишь голос и второй раз крикнешь «я».
– А где Онищенко?
– Не твое дело.
Так и произошло. После каждой фамилии в казарме раздавалось громкое «я». Закончив поверку, Пиня закрыл журнал и вернул его в канцелярию. Потом снова появился перед строем.
– Всем пять минут приготовиться к отбою. Потом чтоб никто по казарме не шарился.
Дежурный офицер так и не появился.
Гриша почти сразу лег в кровать. Команда «отбой» на него и некоторых других сержантов не распространялась. Сперва они укладывали роту по кроватям, дожидались относительной тишины, а уж потом укладывались сами, никуда не торопясь. После отбоя часто подолгу сидели в каптерке, разговаривали о всяких пустяках. Пили чай, а иногда не только чай. Курили сигареты, а иногда не только сигареты. Им требовалось время, чтобы прожитый день сошел с них. Без этого заснуть, как правило, не получалось.
Среди солдат существует мнение (Грише и самому так раньше казалось), что сержантская должность – это пропуск в совершенно другой мир. Мир, в котором уже нет выматывающего физического труда, где тебе по большому счету вообще не приходится работать, лишь контролировать работу других, отдавать распоряжения, командовать. Более свободная и насыщенная жизнь.
Жизнь действительно стала насыщенной. Но, как оказалось, совсем не в том смысле, в каком ему представлялось. У него попросту не осталось времени на скуку. Не осталось времени для тоски и посторонних мыслей. Времени не осталось ни на что, только отдавать приказы, принимать отчеты и постоянно контролировать свой взвод, каждого солдата в отдельности.
Раньше он часто замечал, что сержанты, как правило, не завтракают. Пока сам не стал сержантом, он думал, это объясняется тем, что им просто не хочется есть, что жизнь у них более сытая и вопрос своевременного приема пищи отступает на второй план. Всегда можно зайти в каптерку и съесть пряник с чаем, все лучше, чем утренняя каша.
Став сержантом, Гриша тоже почти перестал завтракать. Но сытость тут была ни при чем. Мысли о еде просто перестали приходить по утрам ему в голову. Приходя с ротой на завтрак, оказываясь среди запахов, не самых, возможно, приятных, но, так или иначе, это были запахи еды, он не чувствовал голода, ни малейшего намека на аппетит.
Начало нового дня – это испытание. Может случиться все что угодно. Ему в голову не приходило расслабляться, набивая желудок. Ощущать сытое сонное марево в тот момент, когда день только начался, когда ждешь худшего и все равно оказываешься не готов, если что-нибудь действительно случается, – лучше в таких ситуациях быть голодным, собранным и злым.
Как правило, к обеду Гриша чувствовал, что силы начинают улетучиваться. Но и в обед почти ничего не ел. Вместо каши с мясной подливкой брал только подливку, вязкую лужу на дне тарелки, в которой плавали редкие кусочки мяса. Раньше это казалось ему признаком «крутости», якобы сержанты едят подливку только потому, что есть кашу – ниже их достоинства. Не без этого, конечно, но дело было в другом. Он ел ровно столько, чтобы не валиться с ног и чтобы в тарелке ничего не оставалось. Потом вставал из-за стола, и все начиналось по новой.
Потому они и не ложились допоздна. После команды «отбой» оказывалось, что они не готовы. Что к состоянию покоя, пускай даже относительного, сперва надо привыкнуть. Они засиживались за полночь, как будто ждали, когда их перекрученные часовые механизмы полностью израсходуют завод.
Но в этот раз Гриша лег одновременно со всеми. Заснуть не получалось. Он лежал в темноте, слушая, как стихают ночные разговоры, переходя в храп и сонное покашливание. Слышал, как скрипят кровати под ворочающимися во сне. Слышал далекий шум нестихающего города, долетавший до казармы через забор, через закрытые окна.
• • •
Пиня тоже не спал. Сидел в каптерке, изредка выходил в умывальник курить. Сигареты заканчивались, до утра их больше неоткуда взять. Можно, конечно, сказать дневальному, чтобы поискал по тумбочкам или кого-нибудь разбудил. Но сейчас ему не хотелось никого трогать, не хотелось, чтобы кто-то знал, что он не спит.
Довольно давно, в учебке (хотя так ли уж это было давно?), у него был друг. Не эта шайка, которая крутится вокруг него сейчас то ли из уважения, то ли из страха, а настоящий, живой человек, к которому ничего, кроме привязанности, Пиня не испытывал. Он и Пиней тогда еще не был, они называли друг друга по имени, не успев отвыкнуть от дома. В отношениях не было ни корысти, ни желания кому-то что-то доказывать. Общая цель у них, едва принявших присягу, была одна: пережить изменения, которые наступили в жизни.
И вот однажды, лежа после отбоя на соседних кроватях, они тихо переговаривались. Так тихо, чтобы никто другой не мог услышать. Не потому, что у них были секреты, а чтобы возникла хотя бы иллюзия разговора с глазу на глаз. Пусть даже и говорить было особо не о чем. В армии как нигде начинаешь ценить любую возможность уединения и стараешься использовать ее по полной.
Друга звали Миша.
– Стояк замучил, – сказал он. – Стоит на секунду присесть или прилечь, он тут как тут. Даже не встает, а подпрыгивает. И хрен чем собьешь. Как деревянный.
– Я слышал, в армии добавляют что-то в чай, чтобы трахаться не так сильно хотелось, – сказал Пиня.
– Значит, на меня это не действует.
Как только Пиня впервые надел форму, все привычные желания ослабли. Возможно, сказывался инстинкт самосохранения. Возможно, на него действовал тот самый легендарный чай.
– Нас когда только в часть привезли, еще по гражданке, – продолжал Миша, – в штабе посадили, какого-то бугра сказали ждать, мне вдруг так сильно бабу захотелось. Как будто если я прямо сейчас не присуну, то умру. Не умер. Но с тех пор так и не проходит.
С первого же дня единственным Пининым желанием было как можно скорее адаптироваться. Он даже ел меньше остальных, чтобы побыстрее привыкнуть к голоду и забыть о нем. Когда все начнут тосковать по домашней пище, готовы будут удавиться за пряник и умолять повара положить чуть больше, ему будет вполне хватать обычной порции.
– Уволюсь, всех баб в городе перетрахаю, – не унимался Миша. – Ну, молодых, разумеется.
– Уволишься ты еще не скоро. Может, лучше пока к этой мысли привыкнуть?
– Буду лежать вот таким же летним вечером, только уже не рядом с тобой, а с какой-нибудь красавицей.
Миша не имел в виду ничего плохого. Он всего лишь хотел сказать, что их пребывание здесь, как и дружба, это вынужденная мера. Что, сложись все иначе, они бы вряд ли познакомились. И лучше уж действительно не знакомиться, чем дружить, просто чтобы не сойти с ума.
Тем не менее Пиня рассердился. Миша хочет жить как раньше. Не может смириться с тем, что прежняя жизнь, пускай временно, но прервалась. И все эти глупые ухищрения, вроде мыслей о девушках или писем родным, просто бессмысленная попытка удержать то, что удержать на самом деле не можешь. Бесполезная жалость к себе.
А еще (хотя даже мысленно признаться в этом он не решался) Пиню ранили Мишины слова. Он почувствовал непонятную глубокую грусть. Сейчас никого ближе, чем Миша, у Пини нет. И Пине хотелось, чтобы Миша это понимал, чтобы тоже чувствовал. Он боялся быть променянным на девушку, пускай даже воображаемую. Он хотел быть единственным.
К чему он это вспомнил, непонятно. Пиня вышел в умывальник, докурил последнюю сигарету. Если он будет и дальше сидеть, то курить захочется снова. Воспоминания и мысли, против воли приходившие в голову, ему не нравились. Хотелось отключиться от всего. И он лег спать, ощущая во рту кислый, немного отвлекающий привкус табака. Какое-то время сон не приходил. И все же Пиня заснул, скорее из упрямства, чем от усталости, уверенный в том, что все должно происходить именно так, как ему требуется в данный момент.
• • •
К подъему Онищенко не вернулся. Сперва Пиня не обратил на это внимания. Он проснулся в плохом настроении, с тяжестью в теле, покрикивал на всех подряд, чтобы быстрее заправляли кровати.
Построив наряд, доложил дежурному офицеру, что они готовы идти в столовую. На этот раз дежурный вышел из канцелярии, осмотрел строй сонными глазами.
– Все у тебя, Пендерецкий?
И тут Пиня увидел Гришу. Ему не пришлось разглядывать строй, чтобы тут же понять, кого именно не хватает. В Гришином взгляде не было упрека или недоумения. Было предостережение, спокойное и холодное. Что-то вроде пиратской черной метки. Пине этот взгляд совсем не понравился.
– Да, все на месте. Можем идти? – сказал он.
– Давайте. Увидимся за завтраком. Все, на выход.
Они спустились по лестнице, один за другим, и вышли в зимний утренний воздух. Небо темное, до рассвета далеко. Возникло досадное ощущение, что они вообще не спали, что вроде бы недавно, в точно такой же темноте, шли через плац к казарме, и вот они уже снова здесь.
Пиня развел всех по местам, послышались недовольные голоса поваров, редкие выкрики начальника столовой, топот сапог по каменному полу, лязг баков, поварешек, тарелок. Гриша не подходил, как будто выжидал момент, и это действовало на нервы. Пиня зашел в мойку. Мыть пока было нечего, и несколько человек слонялись без дела, кто-то дремал на стуле.
– Чего гасимся? – крикнул Пиня. Вообще, он не собирался кричать, но так уж получилось. – Встали и пошли помогать другим пацанам, в зале.
В зале особой помощи не требовалось. Вынести к раздаче баки с кашей и чаем, тарелки, чашки и хлеб. С этим вполне бы справились те, кто уже был там. Но Пиня не мог видеть, как кто-то бездельничает. А еще он хотел освободить мойку, чтобы хоть ненадолго остаться одному.
И тут появился Гриша. Он возник в дверном проеме тихо и незаметно, как привидение. Пиня почувствовал, что вздрогнул от неожиданности. Хотя, возможно, ему просто показалось.
Гриша молчал, смотрел на Пиню. Взгляд тяжелый, ни намека на обычное радушие, ни тени вечной улыбки. Он сам был как тень, мрачный, как будто придавленный к земле.
– Онищенко. Где? – наконец сказал Гриша. Голос ровный и злой.
– Гриш, к подъему – это не значит ровно в шесть.
– К подъему – это значит до подъема.
– Никто же пока его не ищет.
– Я не спросил, ищут ли его. Я не спросил, когда он вернется. Я спросил, где он.
– Ну, там. Ты же все знаешь.
– Я ничего не знаю.
– От него всегда возвращаются, нормально. Ни разу косяков не было.
– А позвонить ты не пробовал? Узнать, что вообще происходит?
Впервые за все время Пиня понял, неожиданно для себя наконец заметил, насколько Гриша огромный. Огромные руки и ноги, массивный лоб, как у чемпиона по боям без правил. Шапка сдвинута на затылок, короткие волосы взмокли.
Пинина рука сама дернулась к карману, в котором лежал телефон, но он вовремя спохватился. Ему сказали, и он бросился выполнять? Конечно, надо было сразу позвонить, как только стало понятно, что Онищенко нет. Но сейчас важно не это.
– Завтрак начнется, и я позвоню.
– Ты прямо сейчас позвонишь.
Гриша приблизился к Пине вплотную. Пиня молча достал телефон, нашел номер, нажал на кнопку вызова. «Абонент временно недоступен».
– Телефон выключен, – сказал Пиня.
– Я слышал, – ответил Гриша.
Некоторое время они смотрели друг на друга. Потом Гриша развернулся и пошел к выходу. Пиня ждал повода, ждал агрессии, чтобы ответить Грише. Чтобы ему было на что отвечать. Но Гриша скрылся за дверью, оставив Пиню одного.
Он вспомнил школу. Один из уроков литературы, которые ненавидел всей душой, как, впрочем, и все остальные уроки. Что они тогда проходили? Пушкин, эта пьеса про царя, «Борис Годунов». Книгу он не читал, но на уроках приходилось слушать, поэтому более или менее представлял себе, о чем речь. Учитель разбирал с ними сцену. Этот учитель, мужик (сколько ему было лет? шестьдесят?), довольно грузный, но при этом весь как будто высохший. Он часто издевался над Пиней. «Жалчайшее созданье», говорил. Тоже, наверное, из какой-нибудь книжки. Пиня часто представлял, как прижигает учителю лицо или руку сигаретой.
Так вот, эта сцена. Там кто-то обращается к народу, типа, вот царь, славьте царя. А народ безмолвствует. Пиня только эти слова и запомнил – «народ безмолвствует», потому что учитель на фразу буквально наседал, она вроде как очень важная. Ни разу ему это не пригодилось. А сейчас почему-то пришло на память, как будто кто-то рубильником щелкнул.
Надо решить вопрос с Онищенко. На утреннее построение они не идут, так что до вечера о нем никто не вспомнит. Пока время есть. Пиня попытался позвонить еще раз – безрезультатно.
Завтракать он не стал. Глотнул немного чая, но остывшая жижа не проходила в горло. Прополоскал рот, выплюнул все обратно в чашку.
Гриша действительно превратился в тень. В Пинину тень. Он не ходил по пятам, больше ни о чем не спрашивал, но Пиня постоянно чувствовал на себе его взгляд, натыкался на него.
Было тяжело. Но он выдержит. Он, Пиня, которого когда-то во время полевых учений деды выставили босиком на снег в одном белье и заставили простоять так несколько минут. Он тогда не заболел. Важнее всего на свете ему тогда было выдержать. И он выдержал. Так будет и теперь. Только почему-то казалось, что тогда, на снегу, тощий и голодный, промерзший до боли, он чувствовал себя гораздо лучше, чем сейчас. В тот раз он всем доказал. В этот раз ничего доказывать было не надо. Надо было вернуть в роту сопляка, который, скорее всего, или проспал, или заблудился, или же вообще встал на лыжи. Но Онищенко не мог убежать, иначе бы Пиня его никуда не отправил. Это всегда видно по глазам. И это точно не про Онищенко.
Оставалось только одно – ждать.
• • •
Он появился сразу после завтрака. Пиня зашел в зал, где копошились несколько человек, протирали столы и уже начали мыть стойку раздачи. Первым делом он увидел Гришу, который стоял у окна. Сначала Пиня подумал, что Гриша просто караулит, боится пропустить. Но что-то было в его позе, в напряженных плечах и спине. Как можно тише Пиня тоже подошел к окну и встал чуть поодаль. Через плац в сторону столовой шел Онищенко. В левой руке он держал маленький полиэтиленовый пакет.
Гриша смотрел на Онищенко, видел его собственными глазами, но желанное облегчение не приходило. Он чувствовал, как мышцы ноют от напряжения. Ему казалось, что если этой ночью произошло что-то страшное (хорошо, не страшное – непоправимое), то у парня должна была измениться походка, просто в силу физиологии. Но внешне это был все тот же Онищенко. Он шагал немного неуверенно, осторожно, но при этом именно так, как ходил всегда. Ноги ступали, шаг за шагом, по промерзшему, очищенному от снега асфальту. Все тот же парень, который как будто отлучился ненадолго по своим делам, скажем, несколько минут назад, и вот теперь возвращается.
Пиня предпочел бы первым увидеть Онищенко. Тогда можно было бы чисто по-деловому его встретить, забрать деньги, спросить, все ли нормально (тот бы, конечно, ответил, что да), и, не успев разойтись, начать забывать о случившемся. Если бы не Гриша, Пиня, возможно, сперва отчитал бы Онищенко (пускай не очень строго, но каждый должен знать свое место) за опоздание. Но здесь был Гриша, с которым, кто бы мог подумать, возникли определенные трудности. И теперь Пиня не знал, как ему себя вести, как он поведет себя в ближайшие несколько минут.
Гриша чувствовал себя виноватым. Понимал, что первым делом просить прощения будет нелепо: если ты такой совестливый, то о чем думал вчера? Да и впоследствии – уместно ли за такое извиняться? Можно ли такое простить? Он просто встретит Онищенко, попытается найти слова. Гриша надеялся, что слова придут сами, когда они заговорят.
Онищенко поднялся на крыльцо и скрылся из вида. Через секунду скрипнула и захлопнулась входная дверь. В предбаннике раздался топот – парень сбивал наледь с сапог.
Он подошел к Пине и Грише, посмотрел на обоих. Возникла неловкая заминка. Тогда, повернувшись к Грише, Онищенко поднял правую руку под обрез шапки, улыбнулся и сказал:
– Товарищ сержант, рядовой Онищенко из увольнения прибыл.
Гриша готов был расцеловать его за эту шутку. Парень не утратил способности улыбаться и шутить; его голос остался прежним. Он здесь.
– Вольно, – сказал Гриша.
Пиня почувствовал ярость. Из-за балагана, который они здесь устроили. Оттого, что Онищенко доложился Грише, а не ему. Этого вообще не нужно, но кто, в конце концов, его отправил, посадил в машину.
– Почему так поздно? – спросил Пиня, чтобы, услышав собственный голос, убедиться в том, что он его вообще не утратил.
– Извини, Пиня, – ответил Онищенко. – Мы… мы тупо проспали. У него тихий будильник.
В этом ответе было что-то до омерзения личное. Пиня ждал, что Онищенко вернется сюда только с одним желанием – как можно скорее обо всем забыть. Что он будет стыдиться, бояться, да все что угодно. Но только не этот «тихий будильник». Он не хотел никаких подробностей и рассчитывал, что Онищенко будет придерживаться той же позиции. Как в прошлый раз, с тем бойцом, который вернулся молчаливым, с которым они ничего не обсуждали, который явно гораздо больше, чем Пиня, был заинтересован в том, чтобы ни о чем не вспоминать. Но это было тогда, с другим человеком.
– Деньги принес?
– Да, сейчас, – Онищенко расстегнул две верхние пуговицы бушлата и достал из внутреннего кармана конверт, передал Пине.
– А в пакете что?
– Да это он мне с собой дал. Типа подарок. Шоколадка, сигареты.
– Давай посмотрим.
– Нет, – неожиданно и резко подал голос Гриша.
Пиня повернулся к нему, даже не нашелся, что сказать.
– Тебе сказали, это его подарок, его пакет, – продолжил Гриша. – Он вернулся, деньги тебе отдал. Что еще надо?
Онищенко поежился. Какое-то время все трое молчали. Потом Пиня сказал:
– Всем спасибо, все свободны.
Развернулся и ушел.
Гриша и Онищенко стояли и смотрели друг на друга. Гриша не знал, что сказать, и не понимал, имеет ли право спрашивать. Несколько раз он отводил глаза, смотрел в окно. Ему было трудно выдержать взгляд Онищенко, несмотря ни на что, остававшийся незамутненным. Было и кое-что новое. Онищенко выглядел гораздо более спокойным, чем двенадцать часов назад, чем все те несколько месяцев, что Гриша знал его. У Онищенко появилась тайна, он сам стал тайной (может, всегда и был?). Он ее не прячет, просто не показывает. И никому не покажет. Вот Онищенко, здесь. И вот его тайна. Бери ее, верти в руках, рассматривай. Ты все равно ничего не поймешь, не узнаешь. Никаких замков и секретных дверей. Просто тебе она недоступна.
Никто не знает и не узнает, что там на самом деле произошло.
– Послушай, малой, – начал Гриша и замолчал. Слова давались с трудом.
– Все нормально, – сказал Онищенко.
Гриша снова посмотрел в окно, на казармы, застывшие в морозном воздухе вокруг плаца. Над штабом висел флаг; не развевался, не трепыхался, а тоже застыл, свесившись вниз.
– Малой, ты у меня в наряде в каком цехе стоишь?
– В мойке, – ответил Онищенко.
– Ну что, займемся делами?
– Да.
– Тогда вперед.
Они вместе прошли через зал, а потом разошлись в разные стороны, не сказав больше ни слова.
Пиня наконец понял, что именно почувствовал помимо ярости. Точнее, понял он сразу, но отказывался признать. Если подавить безымянную эмоцию, потом и не вспомнишь, что это было.
И все-таки. Это был страх. Он щекотал изнутри, как маленький паук; перебирал лапками, ища выхода наружу. Хуже всего было то, что Пиня понимал: бояться вроде бы нечего. А страх против воли спутывал мысли, забивал дыхательные пути, давил на плечи.
Как будто опустошение и паника, которые должен был испытывать Онищенко, передались ему. Ведь именно это его насторожило: в глазах Онищенко не было ощущения непреходящей опасности. Парень был спокоен. Подойдя к ним, он доложился Грише, почти не смотрел в Пинину сторону. Отвечал неохотно. Вежливо, но при этом так, как будто делает Пине одолжение. Как будто Пиня – нежелательный, но в целом безвредный свидетель.
Гриша тоже. То, как он вдруг заговорил. Что это, желание самоутвердиться? Или, может быть, проснувшаяся совесть, попытка извиниться перед Онищенко, ничего впрямую не говоря? Неважно. Важно другое. В обоих в тот момент отсутствовал страх. Пытаться проучить тех, кто тебя не боится, – в этом нет никакого смысла. Пиня может делать все что угодно, и все вокруг будут думать, что он неправ. Что это злоба, месть, но не более того. А ведь каждое его слово, каждый поступок до этого имели вес, влияли на остальных.
Оставить их в покое – значит лишить покоя себя. Сделать что-то с ними – значит выставить себя идиотом. И как тут быть, совершенно непонятно.
Когда пацаны из другой роты свели его с педиком, когда Пиня впервые отправил к нему бойца, все было иначе, именно так, как Пиня себе представлял. Парень из его взвода, тихий и безотказный. Покорный. Когда он вернулся с утра, Пиня сразу же, по глазам, понял: что-то произошло. Он не стал уточнять, что именно, да ему и не хотелось. У парня был обескураженный, пристыженный вид.
И тогда, в тот раз, Пиня знал, как действовать. Он попытался успокоить бойца, но был немногословен, чтобы подчеркнуть: по его мнению, ничего особенного не случилось, говорить толком не о чем. Убеждал, убеждал парня, что все в порядке. Убеждал, пока тот наконец не поверил. Или сделал вид, что поверил, но было уже неважно. Он никому ничего не скажет. Он справится благодаря Пине.
Пиня вспомнил про конверт. Хоть что-то оставалось неизменным. Он сунул руку в карман штанов, нащупал сложенную бумажку. Решил пересчитать деньги. Это его успокоит.
Конверт был запечатан. Поначалу Пиня даже не обратил внимания на подозрительно легкий вес «письма». Видимо, внутри крупные купюры, а их много быть и не может. Он повернулся в сторону окна, приподнял конверт на уровень глаз. И не поверил в то, что увидел. Внутри ничего не было. Пиня надорвал край, заглянул внутрь. Пусто.
Сначала он подумал, что это Онищенко взял. Но парень бы не осмелился, он прекрасно понимал, кому везет деньги и что с ним будет, если Пиня хоть чего-то недосчитается. Но лучше, конечно же, проверить. Позвонить, узнать, сколько ему передали или потребовать объяснений.
Вытащил телефон, нажал на кнопку вызова. «Номер не существует». Он сменил номер. Уже успел за утро. Онищенко ни при чем, хотя Пиня его, конечно же, допросит; но не сейчас, пускай Гриша немного успокоится. Чем-то он, похоже, заказчика не устроил, и тот решил не платить. А ведь Пиня учел все, и внешность, и размер. Расстарался, как мог, и вот она, благодарность.
Адрес. Онищенко должен был запомнить, где он живет. Пиня бегом бросился в мойку, подскочил к Онищенко, стоявшему над раковиной с грязной посудой. Тряся перед лицом ничего не понимающего солдата конвертом, Пиня прокричал:
– Онищенко! Адрес, быстрее! Где он живет?
В глазах Онищенко появилось знакомое беспокойство. Он зашевелил губами и не смог ничего сказать. Пине это понравилось, ситуация, похоже, возвращалась под контроль.
Ему на плечо легла рука и довольно грубо развернула. Гриша стоял так близко, что Пиня почувствовал запах его пропотевшего кителя.
– Пендерецкий, – сказал Гриша спокойно и зло. – Если ты еще раз подойдешь к нему, да хоть к кому-то из моего взвода, дослуживать будешь на больничной койке. Ты понял меня?
Пиня молчал. Перепуганные глаза молодых, бросивших работу, смотрели на них с ужасом и интересом. Если он сейчас произнесет хоть одно неверное слово, все закончится. Но говорить ему не пришлось, за него все сказал и сделал Гриша.
– У тебя есть свой взвод, ими командуй. Здесь, как ты заметил, никого из твоих нет. А теперь пошел на хер отсюда.
Гриша протащил его через всю мойку (Пиня чуть не сбился с ног), а потом пинком вытолкнул за дверь. Пиня распластался на полу, склизком и вонючем. Коридорный, орудовавший шваброй неподалеку, застыл и перестал дышать.
– Че смотришь, работай! – крикнул Пиня.
Солдат сделал несколько механических движений, без особого, впрочем, энтузиазма. Слух расползется очень быстро. Вопрос нескольких минут.
Он вышел на задний двор столовой, закурил. Мороз сразу защекотал в тех местах, где штаны и рукава слегка подмокли после падения. Вокруг баков с помоями копошились птицы. Тоска, абсолютно ясная, почти осязаемая. Последняя мысль была о том, что теперь, похоже, снова придется привыкать к собственной фамилии. Но ничего. Он что-нибудь придумает.
Пендерецкий выдохнул дым, затушил окурок и вернулся в столовую.С