Фото: Anzenberger/Fotodom
Фото: Anzenberger/Fotodom

В интернате у меня было тридцать четыре врага. Ровно столько, сколько воспитанников было на втором этаже, остальных приходилось видеть реже, но не думаю, чтобы они меня любили. Когда нас выводили на благотворительный концерт или в церковь, то можно было увидеть всех сразу: примерно три десятка мальчишек с плохими зубами и столько же девчонок в бронзовых серьгах. Ходить было положено по двое, длинной колонной, издали похожей на очередь за бесплатным супом.

Интернат располагался на территории бывшего парка аттракционов и смахивал на меблированные комнаты, в которых мы жили раньше с матерью, только в интернате окна были заколочены и не открывались даже в жару. От парка остались груды ржавого железа и билетные будки, в которых воспитанники курили и тискали девчонок. Сами классы помещались в здании летнего театра, поэтому все окна выходили на круглую террасу, окруженную перилами. По ночам старшие танцевали там в тишине, поскрипывая разболтанными досками (музыку они пели про себя, старательно шевеля губами, наушники были только у толстого Соррино, и взять их на полчаса стоило сто лир).

Через неделю после приезда у меня не осталось носильных вещей, взятых из дома, их перетаскали понемногу, подкладывая взамен какое-то затхлое тряпье. В конце концов уцелел только красный швейцарский ножик с зазубренным лезвием и отверткой, который приходилось носить под майкой, и, хотя показать его кое-кому было бы не лишним, у меня хватило ума воздержаться, так что ножик остался при мне. Еще через месяц меня остригли наголо, потому что в комнате завелся кошачий лишай, кошку велели выкинуть, и в этом тоже была моя вина. Через два дня под моим матрасом появился ее труп, меня обвинили в убийстве, выволокли на двор и привязали к карусельному столбу, оставшемуся от парка аттракционов. Это у нас был позорный столб, pilloria, там все время кто-нибудь да стоял, но я чаще всех.

Спустя много лет мне попалась затрепанная книжка о Джоне Лильберне, и там говорилось, что в Англии города не получали права открывать рынок, покуда не обзаводились позорным столбом. Правда, англичанам еще и руки в дырки засовывали, а меня просто привязали мокрой скрученной простыней.

Осень кое-как прошла, и к Рождеству меня отправили к донне Веккьо, которая написала мне пару открыток и считалась моей попечительницей. Она жила на четвертом этаже, над нашей бывшей комнатой, и мне трудно было засыпать в ее кровати, слушая, как новый жилец хлопает внизу балконной дверью. Две ночи подряд мне снилось, что мать вернулась и ждет меня внизу, а в ночь на двадцать пятое приснилось, что она сушит волосы над газовой горелкой, а я стою сзади и слушаю, как зеленый халат шуршит от ее движений и как шипит газ.

Наутро донна Веккьо сказала, что мои каникулы закончились (у нее образовались другие планы, и мои надежды на новогодний ужин пошли прахом). Возвращение в интернат казалось невозможным. Лицо воспитательницы Лучаны, прижимавшей меня в коридоре и больно щупавшей между ног, стояло у меня перед глазами. Изо рта у нее несло сердечными каплями, уж не знаю почему. В интернате капуцинов воняло практически от всех, хотя зубной пасты и мыла давали вдоволь. И все были озабочены сексом, куревом и возможностью сбежать в город. Куревом можно было откупиться от любой напасти, но мне негде было его взять, приходилось выполнять то, что велели. В основном мне велели мыть полы вместо дежурных по этажу, но бывало и похуже. Иногда старшие приходили к нам в комнату, вставали у стены, спускали трусы и приказывали их обслужить. А не хочешь, тогда грызи стекло.

Возвращаться туда было хуже смерти. У меня было чувство (когда донна Веккьо сажала меня в набитый народом междугородний автобус), что я собираюсь сунуть голову в глиняное гнездо, полное шершней. Всю дорогу мне удавалось держаться и не трястись, но на выходе из автобуса обнаружилось, что джинсы были мокрыми.

Похожее ощущение накрыло меня через несколько лет в автобусе, направлявшемся на юг, в бабкино поместье: у меня свело скулы, руки задрожали, а в животе заплескалась ледяная вода. Пришлось сказать себе, что того, кто провел четыре года в интернате капуцинов, ничто уже не способно удивить.

***

У некоторых собак души выходят из тела и носятся по свету. Если они вдруг задержатся, то тело собаки умрет. Тогда собачья душа находит покой в теле мага, который становится от этого еще сильнее. Душа моей собаки поселилась во мне, хотя я вовсе не маг. С собакой мы были знакомы только две недели (она прибилась ко мне по дороге в булочную, и мать сразу сказала, что собака не жилец). Мы оба были слабое звено. Собаку пришлось зарыть в клумбу у дверей Banca d'Italia поздно вечером. Куда еще девать мертвую собаку в большом городе?

В то время мир казался мне старой покоробленной палитрой, где все краски стекли на одну сторону, оставив наверху пересохший зеленоватый фельдграу и свинцовые белила. В этом мире меня ждали только гаммы, монотонные, как голос моей матери, гаммы и детская комната, переделанная из чулана (свет пробивался сквозь пожелтевший кусок тюля, прибитый к раме тремя гвоздями).

Если бы мы жили с бабкой, у меня была бы настоящая детская с окнами в парк и гладким терракотовым полом, который блестел бы после уборки, будто ледяной каток. В этом парке прохаживались по дорожкам гости Стефании, ужинать они собирались в гостиной, где над столом покачивалась чугунная люстра со свечками, выдутыми из стекла (вид у нее был такой непрочный, что казалось, она вот-вот рухнет на стол, будто огромная рыбина на палубу рыбацкого катера).

Когда бабка узнала обо мне (за полгода до моего рождения), то велела своему сыну жениться, потому что во сне ей привиделся святой Андрей с недовольным лицом. Этого святого бабка чтила до слез, мать говорила мне, что к старости она вообще стала слезливой, как наемная плакальщица. Это не мешало ей всеми повелевать и над всеми насмехаться. Еще Стефания была крепкая и неукротимая. И еще толстая — к ужину она надевала тесное платье, и грудь ее становилась похожа на выгнутый нос римской триремы. Про триремы было написано в книге, которую сняли с полки в библиотеке, дали мне и разрешили листать (картинки были переложены папиросной бумагой, ее хотелось выдрать почему-то). Второй любимой книгой была энциклопедия насекомых. Эту мне удалось выпросить в подарок, и за четырнадцать лет она была прочитана несколько раз. Там говорилось, что раньше все болезненные припадки в Италии приписывались укусу тарантула, а взбесившихся больных называли «тарантулати».

В поместье было полно всякого народу, пришлого и местного, даже конюх был свой (он жил в пристройке на другом конце поместья). Конюх мне нравился, у него были усы щеткой, но меня к нему не пускали, а сам он появлялся не часто. Когда мой отец отказался венчаться с моей матерью в часовне Св. Андрея, ему велели уехать, вернее, убираться, пока не одумается. Но он не испугался, пожал плечами, собрал вещи, и больше в поместье его не видели. Полагаю, он давно хотел убраться оттуда и просто ждал подходящего случая обидеться. Я тоже пожимаю плечами, когда обижаюсь (это сходство делает его моим отцом?). В детстве мне приходилось пожимать плечами довольно часто.

Однажды нас тоже попросили уехать. Я помню зимнее утро, бабушкин шофер явился в кожаной куртке на меху, на меня надели пальто, и мы долго добирались до аэропорта по раскисшей к полудню дороге. Мать сидела молча, уткнувшись в свой лисий воротник, со мной рядом, на заднем сиденье, сложили ее сумки, сверху над ними возвышался синий ребристый чемодан, подаренный мне Стефанией. Пальто было слишком теплым и кололось изнанкой.

Если я встречу своего отца, то не стану припоминать ему обиды. Думаю, не стоит говорить ему, что однажды вечером моя мать наглоталась таблеток, запила их водкой и уплыла в своей триреме к финикийским берегам. Она так долго ждала бабушкиных денег, а они достались кому-то другому. Не потому что нас обманули, сказала мне мать, а потому что Стефания умерла не своей смертью. И не успела написать правильное завещание. Ее убила соловая лошадь, которую вечно чистил щеткой тот самый конюх. Выходит, лошадь убила Стефанию, маму и меня. И самого конюха, кстати, тоже.

***

Раньше человек, преступивший закон, становился как будто бы невидимым, зазорным, тем, на что стыдно поднять глаза. Взять хоть древнейшие племена: преступника просто переставали замечать, он становился прозрачным, то есть другим. А теперь, я думаю, все перевернулось с ног на голову. Став убийцей, ты выпрыгиваешь из толпы, будто пятитонный скат-манта из воды. Ты становишься другим, но ты жив — софиты высвечивают тебя в партере, будто подставного клоуна, люди поворачивают к тебе головы, шуршат фольгой и обсуждают твои обстоятельства.

По версии полиции, капитан по прозвищу Ли Сопра покончил с собой, прыгнув в воду со скалы в каменоломне. Сначала они решили, что это несчастный случай, но потом выяснилось, что нет. Он тоже был убийцей, взлетающим скатом, он взлетел, но с грохотом плюхнулся обратно, бедолага, а все почему? Потому что ему не хватало безразличия. Если судьба видит, что ты чего-то очень хочешь, то всегда отвечает уклончиво. Чтобы стать по-настоящему безразличным, надо понять, что тебе нигде ничего не принадлежит и принадлежать не может.

Это и к именам относится, между прочим. Однажды мне пришла в голову фамилия, которую можно было использовать в Бриатико, если я когда-нибудь туда доберусь. Фамилия принадлежала учительнице пения в интернате капуцинов. У нее была большая крепкая грудь под серым платьем, замшевые сандалии на больших крепких ногах и серая замшевая сумка с золотой кисточкой. Две недели эта кисточка, отрезанная швейцарским ножом, лежала у меня под матрасом, а потом исчезла (как исчезало все, приносящее радость, стоило кому-то об этом разнюхать).

Знаешь, бывают такие фонтанчики, сказала мне учительница пения, которые никогда не закрывают — скажем, на железнодорожной станции. Об их источнике никто не задумывается, может, неподалеку есть карстовая подземная река или еще что. Вот с музыкой похожая штука: все ее пьют, и никто не задумывается. Потому что ее так много, что хватит на всех и навсегда.

Фото: Anzenberger/Fotodom
Фото: Anzenberger/Fotodom

***

Когда сам становишься жертвой, убивать легко.

Тело — это всего лишь поверхностное натяжение воды, под водой в нем живет моя смерть. А в твоем теле живет твоя, не сомневайся. Когда я тебя убиваю, наши смерти говорят друг с другом, понимаешь? Вопрос только в том, кто из нас крепче ощущает безнадежность происходящего. Кто вернее знает, какое все вокруг слабое и на какой перетертой нитке оно держится.

Жертвой стать нетрудно, стоит только почувствовать течение хаоса. В детстве мне нравилось залезать в ручей, бегущий в ложбине на самой окраине бабкиного парка: если встать правильно, на самую середину, то чувствуешь свои пятки гладкими маленькими раковинами, постепенно уходящими в ряску, а щиколотки тебе осторожно гладят водоросли, незаметные под зеленой водой. Потом надо закрыть глаза и стоять неподвижно, расслабив колени, пока не услышишь, как вода смешивается с твоей кровью, и ты начинаешь стелиться по воздуху, точно водоросль по тинистому дну. С хаосом похожая штука. Чем глубже ты в нем утопаешь, тем легче поверить, что ты жертва обстоятельств, а значит, тебе не нужно просить прощения. Течение ведет тебя, качает, и все вопросы к пруду: к прозрачным дафниям, лептодорам и стрелолисту. А если не выходит смешаться с водой, то что ж, можно и притвориться.

В интернате мне приходилось притворяться, чтобы понравиться учительнице пения — она кормила меня миндальными сухариками, которые приносила к чаю из вольного мира. Мне хотелось петь ей вокализы с утра до вечера, недостижимую Бразильскую бахиану номер пять, а потом шуршать промасленной бумагой и смотреть в ее спокойные длинные глаза (глаза тоже были из вольного мира — и тоже миндальные).

В группе было еще семь человек с голосами и слухом, отобранных для показа начальству (раз в год в интернат приезжали патроны из столицы), ходила легенда, что тот, кто им понравится, может получить шанс (какой шанс, никто не знал, и оттого за этот шанс все готовы были из кожи вон вылезти). Учительница пения сказала, что петь царицу ночи под ее аккомпанемент буду я и что обсуждать тут нечего.

Вечером того же дня меня поймали на выходе из столовой, где была моя очередь мыть тарелки и протирать столы (это была дивная синекура, можно было до самой ночи греть себе чай в огромном чайнике и доедать обрезки, оставленные поваром). Меня затащили обратно в кухню, сняли крышку с огромного котла с супом (его всегда варили на два дня, так что половина супа была еще в котле) и окунули туда — прямо в месиво ракушек, вонючих потрохов и жирного склизкого мяса. Дыхание у меня восстановилось не сразу (не столько от потрохов, набившихся в рот и в нос, сколько от возмущения), пришлось долго отплевываться и вертеть головой, сидя на полу.

Те, кто пришли в столовую, стояли в кружок и смотрели на меня: выйдешь на сцену, тварь, мы тебя утопим в перловой каше, сказали мне, только оттуда ты уже не вылезешь. Не знаю, кто из них получил мою роль (представления мне увидеть не пришлось), знаю только, что никто из семерых не был взят небожителями на небеса. Я ведь не сомневаюсь, что все семеро умерли.

***

Я знаю, что мать терпела нашу жизнь только потому, что ждала смерти моей бабушки. Кажется, мы все терпим свою жизнь только потому, что ждем чьей-то смерти. Правда, дождавшись недавно нескольких желанных смертей, я не могу сказать, чтобы мне сильно полегчало. Бабка упала с лошади, не успев переписать завещание, и мы продолжали жить в своей двухкомнатной квартирке с окном на консервную фабрику, откуда тянуло рыбьими потрохами и уксусом (по ночам там шныряли кошки со всей округи). Какое-то время мать ждала, что пропащий сын Стефании вступит в права наследства и вспомнит о нас, ведь она, как ни крути, была его женой (так она говорила), и каждый день бегала к почтовому ящику. Наверное, поэтому она и умерла — от нетерпения, разочарования и рыбной вони. Нет, она умерла от ожидания. А я не могу больше ждать.

У китайцев черный цвет считается цветом воды, и это точно подмечено: вода именно черная, если смотреть ей прямо в глаза, например в колодец. Черная вода стоит у меня в горле и во всем теле с января две тысячи первого года. Мне было четырнадцать лет, и у меня не было ни одного живого родственника. Так бывает только в военное время, сказал инспектор по делам опекунства, когда вез меня в интернат (моя одежда, собранная соседкой второпях, вывалилась из баула, и запах несвежих тряпок явно раздражал инспектора). Обычно есть хоть какая-нибудь завалящая тетка в деревне, сказал он чуть позже, а у тебя и тетки нет, эх ты, бедолага. Потом он сказал, что травиться белладонной в наше время, когда полно цивилизованных способов, — это просто девическая истерика. Думать о матери как о девице мне было странно. Теперь я понимаю, что в тот день, когда она наглоталась отравы, ей было неполных тридцать два.

В интернате по воскресеньям всех собирали в столовой и читали вслух — при этом давали стакан какао с пенкой. В первый день мне показалось, что нет ничего отвратительнее. Но потом оказалось, что есть. Энциклопедия насекомых была надежно спрятана под оторванной доской в раздевалке. Все остальное у меня отобрали в первые же дни (а подаренный бабкой синий чемодан разломали на две половины, так как не смогли поделить). Мой отец так и не объявился, ни у нас, ни в самом имении, и счастливый арендатор по имени Аверичи открыл там гостиницу с рыбным (опять рыбным!) рестораном и казино. И назвал ее «Отель Европа Трамонтана». Вот идиот.

***

Прошлое — это дракон, мирно сидящий на шнурке, пока ты не дашь ему волю, тогда он враз разбухает и расцветает иглами, и каждая игла с капелькой черной, тусклой крови на конце: досада, обида, поношение, поругание, бесчестье и позор. Жить с этим нельзя, зато очень удобно убивать.

Хотелось бы мне посмотреть, что написал бы этот хваленый англичанин, которого тут все считают писателем, останься у него одни могилы и сзади, и спереди. Мертвая бабка, мертвая мать, мертвая собака, мертвая жизнь. Как они посмели так рано оставить меня в одиночестве? Что там говорил хриплогорлый монах Пецотти: «Отцы ядоша кислая, а зубы детем оскоминишася?» Или это не он говорил? В интернате было столько народу в рясах, что всех не упомнишь: за наш хлеб и цикорий платил монастырь, и святые отцы вечно мельтешили в коридорах с проверками и нотациями.

Каждый второй милосердный покровитель, являвшийся в интернат, приезжал туда за мальчишками, мы все это знали (девочек брали реже: с ними больше хлопот). Смазливых у нас было не так много, и они катались как сыр в масле, особенно Дзибиббо — так его прозвали покровители, потому что соски у него были похожи на кишмиш (парень нарочно ходил в сетчатой майке, чтобы выставлять их напоказ).

Я вожу своего дракона как покорного пса, и мне не нужно остервенело чиркать пером по бумаге, чтобы выплеснуть досаду (а также обиду, поношение, поругание, бесчестье и позор). Те же, кто думает, что писаниной или, там, органной музыкой прикроются от того, что натворили их родители, просто наивные младенцы с румяными пятками. Они думают, что становятся ничтожествами, если ни в чем не отражаются. Они желают отражаться и быть отражением.

У древних китайцев был закон, по которому преступника умерщвляли колокольным звоном (и вообще музыкой): просто сидели и ждали, пока тимпаны, флейты и колокола заставят его обезуметь и он умрет естественным путем. Так вот, если ты покорно сидишь и слушаешь, как дурак, или пытаешься заткнуть уши пальцами, то умрешь довольно быстро. Надо открывать рот и орать что есть мочи, пока не захлебнешься кровью из лопнувшего горла. И умереть от собственного крика.

Одним словом, обстоятельства времени и места нужно назначать самому, иначе прошлое сожрет тебя. Вот я назначаю себе месть — и осуществляю ее. Что с того, что бабкино наследство ускользнуло, зато сама она смеется, глядя на меня с облаков. Сидит там, свесив ноги, в своей жокейской кепке, в высоких замшевых сапогах.

Зато как свободно. Как легко. Никакой оскомины.

Фото: Anzenberger/Fotodom
Фото: Anzenberger/Fotodom

***

Страх — такая штука, которая живет в крови, будто вирус. То есть она все время там есть, просто вылезает наружу, стоит тебе чуть-чуть ослабеть. Я уже давно ничего не боюсь, в моей крови растворен крепчайший антибиотик. Odio называется, то есть ненависть. Для хорошей, качественной odio нужно время, она созревает, как инжир, выворачиваясь нутряными зернышками. Хорошая odio всегда с тобой, от нее мерзнет переносица и закладывает уши, чистая холодная odio хранит мир от распада и хаоса. Не хуже индийских преданий или фреона в холодильнике.

В интернате у нас был учитель (пегий худющий старикан), помешанный на Индии, который вместо чтения классиков занимался с нами всякой ерундой. Он рассказывал притчи, приносил картинки с золочеными богинями и снимки барельефов со слипшимися каменными фигурками (Каджураху? Парвати? не помню). Фигурки не просто вставляли и сосали (как мы говорили), а доставляли друг другу нечаянные тайные радости (как он говорил). Картинки эти у него воровали и употребляли по вечерам вместо фотографий актрис и страниц из мужских журналов. Старик не возражал и приносил новые. Мы прозвали его Сердце Мышонка из-за одной притчи про непреодолимый страх, которая всему классу понравилась.

Теперь, когда история подходит к концу, становится ясно, что мне придется уехать отсюда не солоно хлебавши. Понятия не имею, что делать дальше. Смыслы стираются, точно позолота с деревянного идола. Их и раньше было не так уж много. Зато было три цели, вставленные одна в другую, будто фигурки учеников в игрушечном мудреце Фукурокудзю.

На этом холме мне жилось как в небесном саду с гуриями. Если бы не злость, похожая на ртутные шарики из разбитого термометра (только им удается разомкнуться, как какая-то свинцовая сила снова собирает их в блестящее отравленное пятно). Сегодня я уезжаю из Бриатико, но загубить его не позволю, кто бы там ни назвал себя новым хозяином. Мне нужно увидеть, кто здесь объявится, и если у него в голове терруар для мозеля или шардонне, оливки, трюфели или еще что-то разрушительное, то проживет он недолго.

Мать говорила, что дед и бабка Стефании были пришлыми на этом побережье, они родились в калабрийском городке Бриатико, удрали оттуда вдвоем и купили никому не нужный кусок земли на носу обрывистого мыса. Представляю, как они стояли здесь в начале прошлого века, глядя на камышовые крыши внизу, и прикидывали, как проложить дорогу в деревню. И как построить дом.

Я уезжаю со свинцовым привкусом убийства во рту, и он не исчезнет, даже если прополоскать рот с мылом (однажды безумная сука в интернате капуцинов заставила меня это сделать). Но я не жалею.

Хотя, если кто-то спросит меня, что за этим стояло — месть, ненависть или корысть, я пожму плечами. Человек убивающий больше не нуждается в мотиве. Эпоха высоких и низких побуждений прошла, теперь многие убивают без объяснений.

***

Сегодня я оставляю свой дом, а вместе с ним оставляю страх, ненависть и сердце мышонка. Мне нужны были эти прохладные безмолвные часы, что я проводила в пустых коридорах, пустых комнатах, пустых залах, даже в пустом баре, где все еще стоит концертный рояль, запакованный в пластик и забытый. Я приходила каждый вечер, приносила с собой сыр и вино, и в сумерках мы с домом обедали на огромной кухне, сияющей ледяными пластинами духовок. Посуды на кухне почти не осталось, уезжая, администратор продал два ящика тарелок в деревенские траттории (ладно, у разрухи свои правила), но вот рубиновые стаканы уцелели, они стояли в столовой, и тосканцу неудобно было воровать их на глазах у всех.

Время от времени я спала на огромной кровати в апартаментах доктора. Доктор покинул Бриатико последним, он запер ворота и отдал ключи муниципальному клерку в бархатном пиджаке, который приехал из деревни на велосипеде.

Это было в две тысячи восьмом, в середине сентября, когда парк на южном склоне похож на крыло золотистой щурки с черной каймой. Я стояла за стеной конюшни, откуда видны были сторожка без сторожа и главные ворота, на которых повесили железную цепь с замком. Они так долго тянули там, на паркинге, смеялись, вертели друг перед другом руками, что я начала трястись от нетерпения. Наконец доктор пожал бархатному руку, сел в машину и поехал в сторону гавани. Можно было пойти к дому через парк, где клумбы уже заросли какой-то скользкой травой (говорю же, у разрухи свои правила), но крепкие вьюнки еще держались на шпалерах.

Я помню, что запах клематиса был таким густым, что хотелось потрогать его руками. Стеклянная галерея была теперь прозрачной, потому что пальмы отдали в детский санаторий, а заваленный листвой и перегноем пол, наконец, помыли. Толстые стекла казались голубыми оттого, что солнце стояло в зените и просвечивало их насквозь.

Я решила, что буду подниматься туда каждый день. Потом я буду стоять на балконе бабкиной спальни и смотреть на конюшни, представляя себе черный земляной круг, по которому конюх водит чалую лошадку. И каменного бобра, из пасти которого струится питьевая вода, и веревочные качели, висящие на сосне, и карпов в пруду, которые толкаются и безмолвно хохочут, когда приходишь с пакетиком корма. И часовню, светлеющую сухой камышовой крышей между кипарисовых крон, и бабушку, и маму.

Парадные двери дома были заперты, но это меня не пугало. Они, наверняка, забыли про задний двор, подумала я, и оказалась права.