Томас Манн: Смерть в Венеции
Перевод с немецкого ~ Михаил Рудницкий
Глава первая
Густав Ашенбах, или Густав фон Ашенбах, как официально значилось в его бумагах со дня его пятидесятилетия, как-то по весне одна тысяча девятьсот... – словом, того самого года, который на протяжении многих месяцев устрашал наш континент воинственной гримасой, – после полдничного чая в одиночестве вышел из своей квартиры на Принцрегентштрассе, что в Мюнхене, в намерении предпринять основательный моцион. Все еще взбудораженный тяжкой, даже опасной натугой многочасовых утренних трудов, именно сейчас требующих невероятного тщания, сугубой бережности и предельной точности употребления творческой воли, писатель, не в силах унять в себе звучание внутреннего голоса – того motus animi continuus1, который, если верить Цицерону, и составляет суть красноречия, – так и не смог предаться послеобеденной дреме, насущно необходимой организму при столь нещадном расходовании энергии. Вот почему сразу после чая его потянуло на прогулку, в надежде, что свежий воздух и движение, восстановив убыток сил, помогут плодотворно начатый день завершить столь же плодотворным вечером.
Дело было в начале мая, и после дождливых, промозглых недель удушливым миражом лета вдруг накатила жара. В Английском саду, едва подернувшемся первой зеленью, стояло августовское пекло, и в той его части, что ближе к городу, было полно гуляющих, в экипажах и пешком. Возле «Аумайстера», куда привели его все более тихие аллеи, а потом и укромные дорожки, Ашенбах обвел глазами оживленную публику, по-летнему расположившуюся за столиками перед рестораном, у подъезда которого скучали в пролетках извозчики, после чего, достаточно утомившись, – солнце уже клонилось к закату, а над пригородным Фёрингом сгущались грозовые тучи, – направился обратно, но не через парк, а в сторону предместья, к Северному кладбищу, где и ожидал теперь трамвая, дабы тот доставил его прямиком в город.
Странным образом ни на остановке, ни поблизости от нее не оказалось в этот час ни души. Ни на Унгерерштрассе, по брусчатке которой, сиротливо поблескивая, убегали к Швабингу трамвайные рельсы, ни на Фёрингском шоссе не видно было ни подводы, ни брички, и за оградами гранитных мастерских, где выставленные на продажу кресты, могильные плиты и надгробья образовывали нечто вроде второго, незаселенного погоста, царила мертвая тишина, да и византийская часовня-покойницкая, каменея в полусвете уходящего дня, хранила непреклонное безмолвие. На фасаде ее, украшенном греческими крестами и аляповато-яркими сакральными изображениями, сверкали золотыми буквами симметрично расположенные письмена – многомудрые напутственные речения о загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель господа» или «Да воссияет вам свет вечный», так что одинокий пассажир коротал минуты ожидания, развлекая и упражняя ум изучением глубокомысленных сентенций и погружая внутреннее око в просвечивающий сквозь них мистический смысл, покуда задумчивость его не была прервана появлением в портике часовни, на самой середине лестницы, чуть повыше двух охраняющих ступени апокалиптических зверей, некоего незнакомца, чей не вполне обычный вид разом придал его мыслям совершенно иной оборот.
Вынырнул ли он из бронзовых дверей или проскользнул с улицы, успев незаметно взбежать по лестнице, так и осталось загадкой. Ашенбах, не особенно, впрочем, утруждаясь этим вопросом, склонялся скорее к первому предположению. Среднего роста, худощавый, безбородый, с вызывающе вздернутой пуговичкой носа, малый был явно из породы рыжих, с характерной для этой масти молочно-белой, веснушчатой кожей. Наружность, пожалуй, отнюдь не баварская – по крайней мере, курортная, с широченными полями, шляпа из светлой рогожки, к тому же зачем-то нахлобученная чуть не до бровей, безусловно выдавала в нем вояжера, пришельца из дальних краев. Правда, за плечами горбился очень даже принятый в здешних местах рюкзак, да и грубошерстный желтовато-бурый сюртук тоже вроде как у заправского баварца, и серая дождевая накидка через левую руку переброшена, а в правой – вдобавок добротная, с железным наконечником трость-альпеншток, на рукоять которой путник, под наклоном уткнув трость в ступени и кренделем скрестив ноги, опирался бедром. Задрав голову и обнажив над воротом спортивной блузы тощую шею с остро выпирающим кадыком, он пристально что-то высматривал вдали своими белесыми, в оторочке рыжих ресниц глазами, из-под которых, в неожиданно ладном соответствии с вопиющей курносостью, резкими бороздами сбегали две твердые волевые складки. В осанке его – такому впечатлению способствовало, вероятно, во всех смыслах возвышенное расположение наверху лестницы, – в самой манере по-хозяйски обозревать окрестности ощущалось нечто властное и вместе с тем дерзкое, необузданно-дикое даже, виной чему было то ли закатное солнце, заставившее чужака ощериться в жутковатой гримасе, то ли некий природный физиогномический изъян, до самых десен распяливший губы, меж которых хищной белизной сверкнул оскал крепких, крупных зубов.
Вполне возможно, что Ашенбах, пребывая в любознательной задумчивости, разглядывал незнакомца без должной деликатности, ибо вдруг обнаружил, что тот тоже на него смотрит, причем столь воинственно, взглядом столь твердым и не оставляющим сомнений в намерении любой ценой принудить непрошеного соглядатая отвернуться, что он, внутренне отпрянув, тут же отвел глаза и неспешно двинулся вдоль забора, про себя решив не обращать больше на неприятного субъекта никакого внимания. И минуту спустя уже забыл о нем. Но то ли на него повлиял походный облик незнакомца, то ли подействовали какие-то еще физические или душевные флюиды, только Ашенбах в самой глубине существа своего ощутил вдруг некий порыв, странное и смутное томление, по-юношески нетерпеливую жажду к перемене мест – чувство столь живое, столь новое, столь давно не испытываемое и столь накрепко забытое, что он, заложив руки за спину и уставившись себе под ноги, пораженно замер на месте, силясь понять, в чем тут суть и смысл и что же это с ним такое творится.
Да, то была охота к перемене мест, только и всего – но она воистину накатила как приступ недуга, обдав жаром страсти, необоримой до потери рассудка. Перед ним будто наяву, видением всех чудес и ужасов необъятной нашей планеты, какие жадно спешила вообразить его фантазия, предстала завораживающая картина бескрайних тропических болот под набухшим от испарений небом, нескончаемый ковер влажной, болезненно пышной растительности, непроходимые трясины пугливо избегаемых человеком, затянутых ряской гибельных топей, прорезанных пузырящимися протоками черной жижи и пены. Меж ними кустисто бугрились островки, заполоненные гигантскими, в руку толщиной, сплетениями стеблей и листьев, заросшие пухлой, пышущей немыслимыми цветами и соцветиями зеленью, из которой вздымались исполинские папоротники, выстреливали ввысь волосатые пальмы, корячились, образуя непролазные дебри, хватая ветвями воздух, раскидывая уродливые корни по воде и суше, причудливые, страшные деревья... В зеленовато-тинистых хлябях лоханями плавали молочно-белые лилии; диковинные птицы с невиданными клювами, нахохлившись, каменели в жиже, хищно уставившись куда-то вбок и не обращая внимания на беспрестанный шорох, шелест и перестук камыша, встающего стеной, словно бряцающее доспехами войско, – в звуках этих, казалось, слышится сиплое, смрадное дыхание всего этого дикого, первобытно-утробного мира, пребывающего в беспрестанной круговерти зачатий и умираний, рождений и кончин, а в чащобе узловатых стволов бамбука взгляду на миг двумя фосфоресцирующими огоньками померещилась пара неподвижно-свирепых тигриных глаз – и сердце обмерло и бешено заколотилось от ужаса, но и от смутной истомы. Тут, однако, видение сгинуло – Ашенбах только головой покачал и степенно продолжил прогулку вдоль заборов и оград.
Сам он давно – по крайней мере, с тех пор как стали позволять средства, – научился ценить выгоды перемещения по свету, полагая, впрочем, путешествие просто чем-то вроде гигиенического мероприятия, к которому необходимо прибегать от поры до поры, пусть даже вопреки желанию и наклонностям. Слишком он был поглощен миссией, возложенной на него собственным «я» и тем, что можно назвать душой европейца, слишком обременен обязательствами творчества, слишком оберегал себя от малейших отвлечений, чтобы оценить и полюбить радости пестрой и шумной мирской суеты, а посему вполне довольствовался досягаемостью земных пространств в пределах привычного для современников кругозора, даже в помыслах ни разу не испытав искушения покинуть пределы Европы. И тем более не испытывал его теперь, когда жизнь начала клониться к закату, а от художнической боязни не успеть, от неотступной тревоги, что часовой завод иссякнет, прежде чем исполнено будет предназначение, прежде чем он отдаст себя всего, – когда от этого страха невозможно стало отмахнуться; теперь он почти полностью ограничил свое внешнее бытие красотами города, ставшего ему родным, и дачной жизнью в простецком, без затей доме, который он построил в горах, проводя там все летние, привычно дождливые месяцы.
Так что и этот порыв, столь же внезапный, сколь и запоздалый, вскоре был усмирен разумом, подавлен выработанным с младых ногтей навыком держать себя в узде. Ведь он намеревался до переезда за город довести до определенного места творение, которым одним только сейчас и жил, вот почему шалая греза о заморских путешествиях, которые на месяцы оторвут его от работы, тотчас показалась блажью. И тем не менее он слишком хорошо знал, откуда вдруг эта напасть. То была, признался он себе, тяга к бегству, тоска по новизне и далям, жажда сбросить с себя постылое бремя, забыться, наконец, – позыв прочь от письменного стола, от ненавистной лямки неуклонного, холодного и страстного служения. Он, правда, служение это любил, он успел почти полюбить даже изматывающую, изо дня в день возобновляемую борьбу своей гордой, в многолетних трудах закаленной воли с предательской усталостью, о которой никто не должен знать и которая никоим образом не смеет сказаться на его произведении издержками творческой немощи. Однако не стоит, пожалуй, перегибать палку и в самом зародыше душить в себе желание, проснувшееся столь живо. Думы его опять вернулись к работе, к злополучному месту, от которого сегодня, как и вчера, пришлось отступиться – оно не давалось ни в какую, ни лаской, ни таской. Мысленно он снова повертел его так и этак, надеясь прорвать затор силой или обойти хитростью, но только содрогнулся от отвращения и в который раз спасовал. И то была вовсе не какая-то несусветная трудность, нет – на самом-то деле под личиной чрезмерной взыскательности его по рукам и ногам связывали путы неохоты. Да, верно, он с юных лет полагал, что неудовлетворенность составляет суть и сокровенную природу таланта, ради нее он обуздывал и остужал в себе бурление чувств, ибо знал за собой склонность к скороспелой приблизительности и кажущейся, половинчатой завершенности. Так неужто укрощенный, выдрессированный энтузиазм теперь мстит за себя, наотрез отказываясь впредь вдохновлять и окрылять его искусство, лишая его главных радостей творчества – наслаждения созиданием формы, полнотой и точностью самовыражения? Не то чтобы он стал писать плохо – хотя бы в том состояло преимущество его возраста, что в уж мастерстве-то своем он ни единой секунды мог не сомневаться. Но его лично, покуда вся нация воздавала ему почести, мастерство это ничуть не радовало, ибо искусству его, так ему мнилось, недостает легкости, той пламенной игры духа, которая, будучи порождением радости, и оказывается – куда весомей всякого там содержания – поистине бесценным достоинством, поскольку именно радостью и услаждает людей. Его страшило предстоящее загородное лето, унылое одиночество в стенах небольшого дома, где, кроме кухарки, стряпающей еду, и слуги, который ему эту еду подает, никого рядом не будет, страшил привычный вид горных вершин и отвесных скалистых обрывов, которые обступят его тошные и вялые сочинительские потуги. А коли так, значит, необходимо развеяться, нужна встряска внезапной перемены, запретная радость украденных у работы дней, глоток чужеземного воздуха, прилив свежей крови – только это способно сделать его лето сносным и плодотворным. Что ж, тогда в дорогу – решение принято, и он был доволен. Не слишком далеко, вовсе не обязательно к тиграм. Ночь в спальном вагоне, а потом сиеста, недельки три, может, месяц, на каком-нибудь всемирно известном курорте под благодатным южным небом...
Вот о чем он думал под дребезг подкатывающего с Унгерерштрассе электрического трамвая, а поднимаясь на подножку, решил посвятить вечер изучению карт и железнодорожного расписания. Уже на площадке он вдруг вспомнил чужака в нелепой шляпе, товарища по ожиданию, компаньона праздных, хоть и не бесплодных его раздумий, и попытался отыскать того глазами. Однако ни на прежнем месте, ни на остановке, ни в трамвайном вагоне незнакомца не обнаружилось, и куда тот запропастился, так и осталось неясным.
Глава вторая
Творец грандиозной, монументально-воздушной эпопеи из жизни Фридриха Великого; кропотливый мастер, с долголетним тщанием ткавший всеохватное романное полотно по имени «Майя», объединившее под сенью основной идеи многолюдство всевозможных человеческих судеб; создатель необычайно сильного рассказа под названием «Ничтожество», указавшего целому поколению благодарного юношества путь к обретению нравственной стойкости через искусы всепроникающего познания; наконец (и этим, пожалуй, исчерпывается краткий перечень главных произведений поры его творческой зрелости), автор страстного трактата «Искусство и дух», который за ясность мысли и строгость в построении антитез многие уважаемые ценители без колебаний ставили вровень с шиллеровскими размышлениями о наивной и сентиментальной поэзии, – Густав Ашенбах, стало быть, родился в Л., окружном городе провинции Силезия, в семье видного советника юстиции, чьи предки, офицеры, судьи, чиновники, верой и правдой служа королю, жизнь вели добропорядочную, суровую и скудную. Наклонности к творческим занятиям проявились в их рядах лишь однажды в ипостаси некоего проповедника. Куда более живую, чувственную кровь привнесла в семью мать писателя, дочь капельмейстера из Богемии. От нее же прокрались в его облик черты иной расы. Сочетание трезвой добросовестности с темными, пламенными порывами, благоприятное для художественных натур вообще, благоприятствовало появлению и данной художественной натуры в частности.
Поскольку все существо его устремлено было к славе, Ашенбах благодаря ясности голоса и неповторимому тембру повествовательных интонаций достаточно рано, хотя и не скороспело, заявил о себе широкой общественности. Еще почти гимназист, он уже составил себе имя в литературе. А десятью годами позже уверенно представительствовал и управлял своей славой, не выходя из-за письменного стола, одной ответной фразой письма (непременно краткой, ибо внимания и доверия знаменитости ищут многие) умея выказать и доброту, и значительность. Годам к сорока, утомленный повседневной повинностью сочинительства, он каждый вечер разбирал корреспонденцию с почтовыми марками едва ли не со всех концов света.
Талант его, в равной мере чураясь как банальности, так и эксцентрики, был будто создан для того, чтобы завоевывать и доверие широкой публики, и поощрительное внимание взыскательных ценителей. Таким образом, смолоду и со всех сторон поощряемый на достижения, причем достижения неимоверные, он, ощущая на плечах гнет столь суровых обязательств, радостей беспечной юности не познал вовсе. Когда на тридцать пятом году жизни, в Вене, он вдруг заболел, один тонкий наблюдатель заметил по этому поводу в свете:
– Видите ли, Ашенбах всегда жил только вот этак, – тут он стиснул левую руку в кулак, – и никогда вот так, – и он разжал пальцы, расслабленно уронив руку на подлокотник кресла.
Что верно, то верно; главное же – в том и была отвага его подвижничества, что Ашенбах, по складу натуры вовсе не здоровяк, к постоянному изнурительному служению был призван, но отнюдь не предназначен.
Настояниями докторов мальчика освободили от посещения школы, препоручив его радетельной опеке домашних учителей. Он рос один, без товарищей, но все равно довольно рано сподобился понять, что в поколении сверстников редкость отнюдь не талант, редкость тут здоровая конституция, позволяющая таланту проявиться в полную силу, ведь в этом поколении принято все лучшее отдавать смолоду, а до умудренной зрелости доживает мало кто. У него же любимым словом было слово «выстоять», он и в своем романе о Фридрихе видел не что иное, как апофеоз этого императива, ставшего для него символом высшей, деятельной добродетели. Он и вправду истово жаждал дожить до старости, давно уже положив для себя, что истинно великим, всеобъемлющим и достойным заслуженного почитания можно назвать только такое искусство, какому судьбой даровано сохранить плодотворную самобытность на всех стадиях человеческого возраста.
Поскольку же миссия, возложенная на него талантом, водружена была на хрупкие плечи, а нести ее хотелось долго, ему насущно требовались закалка и выдержка – доблести, которые, по счастью, он унаследовал по отцовской линии. И в сорок лет, и в пятьдесят, то есть в годах, когда другие еще транжирят и благодушествуют, беспечно отодвигая исполнение заветных замыслов на потом, он, что ни день, поднимался спозаранку, подставлял грудь и спину струям холодной воды и, затеплив в изголовье рукописи пару высоких свечей в серебряных подсвечниках, когда два, а когда и все три часа исправно и страстно приносил в жертву музам накопленные во сне силы. И нет ничего предосудительного – наоборот, это знаменовало победу его морального духа – в том, что читатели полагали красочный ковер «Майи» или масштабное эпическое многолюдье, на фоне которого разворачивалась героическая жизнь Фридриха, монолитным выплеском творческой мощи, созданным, что называется, на одном дыхании, тогда как на самом деле величие этих книг воздвигалось кропотливой поденщиной, урывками мелких и скудных наитий, и лишь потому являло совершенство в каждой безупречно отделанной детали, что их творец годами с упорством и твердостью, с какими в старину предки его покоряли и осваивали родную Силезию, трудился над одним и тем же произведением, отдавая этой работе самые плодотворные, достойнейшие часы жизни своей.
Всякое значительное творение духа, дабы незамедлительно возыметь широкое и сильное воздействие, должно обнаруживать сокровенное сродство, более того – едва ли не совпадение личной судьбы своего создателя с судьбами современников. Людям неведомо, по какой причине то или иное произведение искусства они венчают славой. Тронутые чувством сопричастности, они, далеко не знатоки, готовы усмотреть в новоявленном шедевре сотни достоинств, хотя истинная причина их одобрения эфемерна, это просто симпатия. Как-то в одном из не слишком приметных своих пассажей Ашенбах высказался в том смысле, что почти все великие творения человечества созданы вопреки – вопреки горю и мучениям, бедности, одиночеству, телесной немочи, порокам, страстям и еще тысячам иных препон и препятствий. Это не просто замечание вскользь – это был его личный, выстраданный опыт, едва ли не девиз всей его жизни и славы, ключ к пониманию его искусства; стоит ли удивляться, что нравственная стойкость, явленная даже во внешнем облике, – одна из наиболее характерных черт многих его персонажей?
Этот новый, излюбленный писателем, то и дело в разных ипостасях явленный тип героя достаточно рано был подмечен одним проницательным прозектором от литературы, усмотревшим в нем «концепцию не по годам зрелой юношеской мужественности», которая «стиснув зубы от горделивого стыда, хранит стойкость, презрев копья и мечи, вонзающиеся в ее тело». Сказано красиво, остроумно и почти точно, если не считать чрезмерного акцента на пассивности. Ведь стойкость в жизненных невзгодах, благородная красота даже в страстотерпии – это не только умение сносить муки, это акт действенный, торжество утверждения своей правоты, а образ святого Себастьяна – один из прекраснейших символов если не искусства вообще, то уж искусства, о котором у нас речь, безусловно. Заглянув в сей художественный мир, читатель всенепременно встретит и лик благородного самообладания, что до последнего вздоха скрывает от чужих глаз подтачивающий его недуг и стигматы биологического распада; и подвиг долгой жертвенной кончины, умеющей претворить мертвенную желтизну и отталкивающую ущербность телесной оболочки, жар снедающего ее внутреннего тлена в очистительное пламя, черпая силы из глубинных магм духа, бросая к подножию своего креста целые народы, погрязшие в чванливом невежестве; и живой пример неукоснительного служения долгу, безупречной и притягательной учтивости даже при исполнении скучных и пустых формальностей; и поучительную картину непутевой, рискованной жизни прирожденного афериста со всем хитроумием его уловок и надсадой его опустошенной души; созерцая все эти и многие схожие судьбы, впору усомниться – да существует ли на свете какой-то иной героизм, кроме героизма слабости? Однако какой иной героизм более соответствует духу эпохи, чем этот? Да, Густав Ашенбах был певцом тех, кто, уже изрядно потрепанный жизнью, трудясь до изнеможения, изнуряясь под непосильной ношей, все равно не гнул спины, кто, пусть и ростом не вышел, и задатками обделен, способен неимоверным, судорожным усилием воли хотя бы на время сообщить себе ореол величия. Имя им легион, и они-то и есть истинные герои нашего века. И все они, узнавая в его книгах себя, ободренные, окрыленные, воспетые им, не оставались в долгу и благодарно славили его имя.
Он был юн и в разладе со своим временем, не находя проку в его советах; он попадал впросак, совершал промахи, выставлял себя на посмешище, допуская бестактности и безрассудства в словах и поступках. Однако все это – не роняя собственного достоинства, качества, к утверждению которого, как он уверял, от природы яростно устремлен всякий большой талант, мало того, можно сказать, что все развитие такого таланта есть восхождение к достоинству, осознанное и непреклонное, отметающее все препоны иронии и сомнений.
Жизнеподобная, идейно-беспристрастная манера воплощения потрафляет массовым вкусам, тогда как молодежь с ее безоглядностью волнует прежде всего сложность поднятых автором вопросов; Ашенбах именно такой сложности искал, а по части безоглядности заткнул бы за пояс любого юнца. Он упивался залежами духа, браконьерствовал в кущах познания, не брезгуя даже посевными всходами, он развенчивал тайны, подвергал сомнению талант, предавал самую суть художества – и покуда живописность его прозы увлекала, возвышала, услаждала фантазию легковерных поклонников, он, молодой кумир двадцатилетних, завораживал их цинизмом суждений о сомнительной природе искусства и даже его миссии.
Однако ничто, кажется, не притупляет энергичный и возвышенный ум быстрей и неумолимей, чем терпкая сладость познания; а уж меланхоличная всеядность даже самого пытливого юношеского ума, несомненно, всего лишь мелкомыслие в сравнении с убежденной решимостью умудренного мастера, на вершинах зрелости осознавшего необходимость отринуть знание, с гордо вскинутым челом смотреть поверх знания, ежели знание это хоть на йоту способно парализовать волю, подорвать дело, подточить чувство и опошлить страсть. Знаменитый рассказ «Ничтожество» вряд ли возможно толковать иначе, как выплеск отвращения к разнузданному психологизму эпохи, олицетворенному в фигуре истеричного подонка, который, в поисках выгоды потакая прихотям своей порочной натуры, подталкивает жену в объятия зеленого юнца, будучи уверен, что глубина переживаний оправдает все эти непотребства. Чеканная сила слова, с какой заклеймлена здесь низость человеческая, знаменовала категорическое отречение от моральной двусмысленности, от любых заигрываний с бездной, решительный отказ от прекраснодушного сострадания под избитым девизом «все понять – значит все простить» – и, похоже, именно здесь начинало вызревать, да что там, свершаться «чудо возрожденной непосредственности», о котором чуть ниже сам автор вполне внятно, даже как бы с нажимом упоминает в одном из диалогов. Но вот ведь странность! Не стало ли творческим следствием этого «возрождения», этой новообретенной строгости и достоинства проявившаяся примерно в то же время в искусстве Ашенбаха едва ли не чрезмерная обостренность чувства прекрасного, устремленность к той благородной чистоте, безыскусности и гармоничности воплощения, какие сообщали отныне его произведениям столь отчетливую, почти нарочитую печать мастеровитости и классичности? Однако моральная решимость творить поверх растлевающих глубин познания – разве не чревата она, в свою очередь, некоторым упрощением, даже опрощением мира и души, не оборачивается ли невольным усугублением тяги ко злу, к запретному, к нравственно невозможному? Ибо разве не двулика по природе своей всякая форма? Разве не являет она нравственное и безнравственное одновременно – нравственное как итог и выражение воспитания и усердия, безнравственное, а вернее, вненравственное, как свойство природы, поскольку именно от природы форма унаследовала моральную индифферентность, больше того, преобладающую устремленность подчинить все моральное своему необузданному самовластью?
Как говорится, от судьбы не уйдешь! Ибо всякое развитие – это судьба. А как еще может протекать развитие, от самых истоков сопровождаемое столь массовым и пристальным вниманием общественности, – не в пример тому, что вершится вдали от сияния славы и тягот ее обязательств? Лишь вертопрахи, вечные дилетанты склонны посмеиваться над скучным, как им мнится, вызреванием большого таланта, когда тот, вылупившись из кокона юношеских беспутств, возрастает к достоинству духа, приняв обет одинокости – обет, следование которому исполнено непредвиденных мук и жестоких, без надежды на подмогу борений, хотя и приносит почет, славу, власть над умами. Сколько своенравной игры, азартного упорства, тщеславного упоения таит в себе формовка собственного таланта! Со временем нечто официозно-наставительное стало проникать в манеру Ашенбаха, стиль его в пору зрелости уже чурался дерзких вычурностей, изощренно-тонких оттенков новизны, все более тяготея к нормативной непреложности канона, даже к какой-то горделивости формы, а то и к непреклонности формулы, и точно так же, если верить преданиям, как когда-то Людовик XIV, он на склоне лет старался изгнать из своей речи всякое пошлое, обыденное слово. Тогда-то ведомство образования и включило избранные места из его произведений в официально утвержденные школьные хрестоматии. В глубине души ему это было лестно, да и когда один из немецких государей, только что взошедши на трон, в связи с пятидесятилетием пожаловал творцу «Фридриха» личное дворянство2, он не отклонил титул.
Промаявшись несколько лет в неопределенности, пробуя обосноваться то тут, то там, он довольно скоро и уже надолго остановил свой выбор на Мюнхене, где и проживал, окруженный уважением и даже почетом, какие иной раз все же выпадают на долю титанов духа. Еще в молодости он вступил в брак с девушкой из профессорской семьи, но недолгое супружеское счастье оборвала безвременная кончина жены. От нее осталась дочь, теперь сама уже замужняя. А сына бог не дал.
Густав фон Ашенбах роста был чуть ниже среднего, чернявый, смуглый, без бороды и усов. Сложения скорее щуплого, отчего тяжелей и крупней казалась голова. Строго зачесанные назад волосы, поредев на макушке, тем пышнее и изысканней декорировали виски проблесками седины, обрамляя высокий, морщинистый, будто шрамами испещренный лоб. Дужка очков – особую элегантность придавали им не оправленные ободком линзы, – золотой перемычкой прорезая переносицу, подчеркивала ладную посадку крупного, с благородной горбинкой носа. Губы, на первый взгляд дряблые, иногда вдруг решительно сжимались; щеки впалые, в складках, а линию подбородка удачно оттеняла поперечная ложбинка. Казалось, его мудрое, едва ли не страдальческое, почти всегда чуть склоненное набок чело отяготили удары судьбы, однако ваятелем физиогномических примет, какими обычно запечатлеваются в облике человека житейские горести, в данном случае выступило искусство. Под этим лбом рождены были искрометные реплики Вольтера и короля, беседующих о войне; этот усталый и глубокий взгляд из-под оптических стекол видывал кровавую преисподнюю лазаретов Семилетней войны. Искусство – это возвышенная степень жизни, и в личной судьбе художника тоже. Своего творца оно осчастливливает сильней, но и расходует стремительней. Беспощадным резцом оно выбивает на лице, в уме и душе своего служителя следы всех испытанных тем воображаемых приключений, нанося – даже при тишайшем, монашеском образе жизни – такой ущерб его нервам, вконец измотанным капризами фантазии, приступами раздражения и прихотями любопытства, какой, пожалуй, не в силах причинить самый необузданный разгул страстей.
Глава третья
Множество самых разных дел светского и литературного свойства еще недели две после знаменательной прогулки продержали новоявленного охотника до путешествий в Мюнхене. Наконец, отдав распоряжение подготовить через месяц загородный дом к своему приезду, он в один из вечеров второй половины мая ночным поездом отбыл в Триест, где остановился лишь на сутки, дабы наутро следующего дня водрузиться на пароход, отплывающий в Пулу.
Душа томилась по неизведанности и приволью, но в пределах скорой досягаемости, и он остановил свой выбор на Адриатике, на островке у берегов Истрии, о котором с недавних пор шла слава отличного места; это оказался лоскут суши, изрезанный по краям – там, где вообще открывался берег – скалистыми бухтами, с диковатым народом в живописном тряпье, изъяснявшимся на гортанной тарабарщине. Однако дождь и духота вкупе с постояльцами гостиницы, мещанской австрийской публикой, вежливо сплоченной в нежелании знаться с чужаками, а еще невозможность вволю и без помех любоваться морем – счастье, какое дарует лишь приветливо распахнутый пляж, – только раздражали его, совсем не этого он ждал, не к тому стремился; некая тяга внутри, по-прежнему неведомо куда, не давала покоя, снова и снова побуждая изучать корабельное расписание, досадливо озираться по сторонам, пока вдруг, столь же нежданно, сколь и сама собой, перед мысленным взором не всплыла четкая цель. Коли уж охота за одну ночь перенестись в несравненный, сказочный мир, куда надо направиться? Да это же яснее ясного! А тут – что он тут позабыл? Обмишурился! Туда, только туда хотелось ему ехать! Он немедля отказался от гостиницы. И вот после полутора недель незадавшегося отдыха на злополучном острове юркая моторка туманным утром мчит путешественника и его багаж обратно в военный порт, где он сходит на берег, но лишь затем, чтобы, пройдя по дощатому настилу причала, подняться на мокрую палубу корабля, который, дымя трубой, готовился к отплытию в Венецию.
То была видавшая виды посудина италийского рода-племени, допотопной клепки, черная, закопченная, мрачная. В чреве ее, похожем на пещеру, куда Ашенбаха с глумливо-услужливой ухмылкой чуть ли не силком препроводил обтрепанный горбун-матрос, при тусклом подземельном освещении, в лихо заломленном картузе, мусоля чинарик в углу рта, сидел за столом некий хлюст с козлиной бородкой, судя по физиономии и гаерским ухваткам, с какими он записывал фамилии пассажиров и выдавал билеты, ни дать ни взять хозяин бродячего цирка.
– В Венецию, в Венецию! – подтвердил он в ответ на недоверчивый вопрос Ашенбаха, живо потянувшись к накрененной чернильнице и тыкая пером в хлюпающую на ее дне кашицу. – В Венецию, первым классом! Милости прошу, господин хороший! – И нашкрябав, словно вороньей лапой, размашистые каракули на бумажном листке, припорошил эту писанину лиловатым песком из коробочки, выждал, пока чернила просохнут, смахнул песок в глиняную плошку, после чего, сложив листок желтыми костлявыми пальцами, снова принялся что-то черкать. – Прекрасный выбор, отличный маршрут! – зачастил он, не переставая строчить. – Ах, Венеция! Диво что за город! А уж для культурного человека – соблазн, неодолимой силы соблазн, одна история чего стоит, да и по нынешним временам очень даже лакомое место! – И в льстивой суетливости жестов, и в нарочитой гладкости скороговорки этой было что-то шулерское, гипнотизерское даже, словно он опасается, не передумает ли часом пассажир, не поколеблется ли в своем намерении отправиться в Венецию. Деньги он принял мгновенно, сдачу на замызганное сукно стола выбросил с ловкостью крупье. – Хорошенько вам поразвлечься, сударь! – заключил он с театральным поклоном. – За честь почту вас доставить, в лучшем виде и по назначению... Господа! – воскликнул он тут же, театрально вскидывая руки, словно к нему еще целая очередь, хотя, кроме Ашенбаха, никто больше и не думал брать билеты. Ашенбах вернулся на палубу.
Положив руку на поручни, он изучал зевак на причале, от нечего делать вздумавших поглазеть на отплытие, разглядывал и попутчиков на борту. Эта публика ехала вторым классом, на нижней передней палубе, примостившись – что мужчины, что женщины – на своих же чемоданах и узлах. На верхней палубе собралась группка молодежи, судя по виду, приказчики из Пулы, радостно возбужденные предстоящей поездкой. Шуму от них было изрядно – они и галдели, и хохотали, вовсю махали руками, окликали и, перегнувшись через борт, задиристо подначивали знакомцев на набережной, видимо, тоже приказчиков, которые, с портфелями под мышкой, спешили в конторы и лавки и в ответ на поддразнивания шутливо грозили счастливцам тросточками. Один из экскурсантов, в светло-желтом летнем костюме несусветно модного покроя, с красным галстуком и в залихватски заломленной шляпе, усердствовал больше других, выделяясь и развязностью манер, и пронзительным каркающим голосом. Лишь присмотревшись пристальнее, Ашенбах с ужасом понял, что это вовсе не юноша. Да конечно же, это старик! Морщины вокруг глаз и рта не оставляли места для сомнений. Легкий румянец на щеках – на самом деле румяна, каштановые локоны под полями шляпы с кокетливой пестрой лентой – просто парик, шея жилистая, дряблая, пошлые усики и бородка-эспаньолка нафабрены, вдобавок и зубы, как будто без изъяна, лишь слегка желтоватые, зубы, которые он старательно скалит, то и дело заливаясь смехом, – дешевая подделка дантиста, а кисти рук с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах торчат из рукавов иссохшими клешнями дряхлого старца. Обмирая от омерзения и все равно не в силах отвести глаз, Ашенбах смотрел на горластого, изумляясь непринужденности его общения с молодыми приятелями. Неужто те не замечают, не сознают, что рядом с ними старик, которому негоже рядиться расфуфыренным юнцом, зазорно корчить из себя их сверстника? Однако те, похоже, привычно терпели его присутствие в своих рядах, общаясь со старикашкой как с ровней, безо всякой неприязни снося от него тычки в бок и прочие панибратские выходки. Да что же это такое? Ашенбах прикрыл рукою лоб и смежил веки – в глазах ощущался легкий жар, должно быть, от недосыпа. Ему казалось, будто все на свете чуть стронулось со своих мест и вокруг, как в дурном сне, начинается какая-то тягучая свистопляска, которую, быть может, еще можно остановить, если ненадолго спрятать лицо в ладони, а потом, убрав руки, снова осмотреться. Однако именно в эту секунду он ощутил, будто его куда-то уносит, и он, в безотчетном испуге раскрыв глаза, понял, что это всего лишь отплытие: тяжелая, смурная махина корабля нехотя отваливала от тесаных глыб причала. По дюймам, подавая то вперед, то назад, вздымая буруны мазутной, пузыристой, радужно-переливчатой воды, пароход после долгих и неуклюжих маневров наконец-то развернулся носом к открытому морю. Ашенбах перешел на правый борт, где горбун уже раскинул для него шезлонг, а стюард в засаленном фраке немедленно подскочил с вопросом, что господину будет угодно.
Сырой ветер задувал под серым, набрякшим небом; гавань и острова остались позади, да и все побережье стремглав уходило из вида, скрываясь за смутной линией горизонта. Хлопья сажи, разбухшие от влаги, падали на свежевымытый, не просыхающий настил палубы. Не прошло и часа, как над ним растянули парусиновый тент – зарядил дождь.
Закутавшись в пальто, с книгой на коленях, путешественник не замечал, как пролетают в дороге часы. Дождь прекратился, холстину над головой убрали. Горизонт распахнулся во все стороны. Под необъятным куполом неба простирался неимоверный плат пустынного моря – на фоне столь бескрайних, ничем не нарушаемых далей нас покидает и чувство времени, погружая разум в сумерки безмерности. Странные, призрачные силуэты – престарелый франт, козлобородый шкипер из тьмы корабельного чрева, – зыбко жестикулируя, роняя невнятные слова, проплывали перед меркнущим взором путешественника, покуда тот окончательно не заснул.
Ближе к полудню его повели вниз, в тесный пенал столовой, похожий на коридор, – по обе стороны сюда выходили двери спальных кают – усадили во главе длинного стола, за другим торцом которого приказчики, включая мерзкого старца, уже с десяти утра бражничали с развеселым капитаном, и подали причитающийся обед. Еда была убогая, и он быстро с ней покончил. Его тянуло на воздух, хотелось видеть небо – вдруг над Венецией оно все-таки соизволит просветлеть?
Иного он и помыслить не мог – этот город всегда принимал его в полном блеске. Но что небо, что море отливали свинцом, временами окутывая все вокруг промозглой моросью, и он постепенно смирился с мыслью, что, прибыв по воде, увидит совсем другую Венецию, нежели ту, какая обычно встречала его со стороны суши. Застыв у фок-мачты, он вперял взор вдаль, ожидая увидеть землю. На ум пришли элегические строки поэта-мечтателя, который когда-то вот так же узрел встающие из вод купола и колокольни города своих грез, он повторял их про себя, внимая эху благоговения, счастья и печали, воплотившемуся в строгих, певучих строфах, и, растроганный откликом душевного порыва, столь искренне запечатленного в слове, он невольно прислушивался к голосу собственного взыскательного и усталого сердца – не подарит ли город и ему, досужему страннику, восторг и смятение поздней авантюры чувств?
Но тут как раз по правому борту потянулась плоская каемка берега, пустынную гладь моря оживили рыбацкие баркасы, выплыл пляжный остров, корабль, замедляя ход, вполз в горловину порта, по имени острова названного, и наконец замер в лагуне в виду пестрых и разномастных береговых строений – надо было дожидаться катера санитарной службы.
Ждать пришлось целый час. Дурацкое чувство: ты вроде бы уже на месте, но все еще не прибыл, торопиться бессмысленно, а все равно нетерпение разбирает. Приказчики в порыве патриотического восторга, повод к чему дали, видимо, сигналы военного рожка, далеко разносившиеся по воде со стороны общественных садов, поднялись на палубу и, разгоряченные выпитым игристым, принялись кричать «ура» марширующим на берегу итальянским стрелкам-берсальерам. На кого, однако, совсем уж противно было смотреть, так это на щеголеватого старца, которому дорого обошелся компанейский кутеж с юношеством. В отличие от молодых спутников он напился до безобразия. Таращась в одну точку, теребя сигарету в трясущихся пальцах, он едва держался на ногах, пошатываясь взад-вперед и с трудом сохраняя равновесие. Готовый рухнуть при первом же шаге, не в силах сдвинуться с места, он, однако, все еще хорохорился – норовил цапнуть за пуговицу всякого, кто имел неосторожность к нему приблизиться, подмигивал, хихикал, что-то лопотал, шаловливо грозя морщинистым пальцем c поблескивающим на нем перстнем, и с мерзкой, сальной ухмылкой облизывал кончиком языка бесцветные губы. Мрачно нахмурив брови, Ашенбах наблюдал за этими ужимками, чувствуя, как им опять овладевает странное оцепенение, будто все вокруг едва заметно, но неумолимо норовит соскользнуть в нелепицу, грозя обернуться то ли издевкой, то ли подвохом, – впрочем, по счастью, очередная перемена во внешнем мире его отвлекла: под ногами, сотрясая палубу, вдруг снова загрохотала корабельная машина, и пароход, столь некстати остановленный почти у самой цели, возобновил движение – теперь уже по каналу Сан-Марко.
И вот он видит ее снова, самую удивительную на свете пристань, вереницу диковинных зданий, чьей причудливой статью республика горделиво встречала изумленные взоры подплывающих мореходов: ажурное великолепие дворца, мост Вздохов, увенчанные львами колонны, крыло сказочного храма, выломившееся из линии застройки, внезапно-сквозной проем въезда на площадь, гигантские часы – созерцая все это, он подумал, что въезжать в Венецию со стороны суши, с вокзала – все равно что проникать во дворец с черного хода, на деле же только так, по воде, из бескрайних далей открытого моря, следует входить в этот город, самый невероятный из всех городов на земле.
Машину застопорили, к кораблю устремились гондолы, уже перебросили сходни, на борт поднялись таможенники, нехотя готовясь справлять свою службу, – можно начинать высадку. Ашенбах попросил подозвать гондолу – доставить его с багажом до пристани, откуда между городом и Лидо курсируют пассажирские катера, именуемые здесь вапоретто, – ведь он намеревался жить у моря. Пожелание его услышано, его уже с энтузиазмом исполняют, кричат что-то с борта вниз, где на диалекте яростно переругиваются между собой гондольеры. Но сойти он не может – дорогу перегородил его собственный тяжеленный кофр, который волоком стаскивают по шаткой лестнице. Из-за этого он вынужден молча сносить приставания все того же юнца-старикашки, который спьяну вздумал на прощание что-то пожелать иностранному гостю.
– Хорошенько вам поразвлечься, – еле выговаривает тот, не переставая расшаркиваться. – Как говорится, не поминайте лихом. Au revoir, excusez, bon jour3, ваше превосходительство! – Слюнявый рот распялен, глаза почти закрыты, все так же омерзительно он облизывает уголки губ, и нафабренная бородка подрагивает под трясучей нижней губой. – А еще, – бормочет он, прикладывая два пальца к губам в воздушном поцелуе, – сердечный привет дорогуше, голубе нашей... – Тут у него изо рта едва не выскакивает вставная челюсть, которую он, однако, исхитряется прихватить белесой десной. Воспользовавшись моментом, Ашенбах успевает прошмыгнуть мимо. Цепляясь за канатные поручни, он кое-как спускается по шаткому трапу, а вслед ему все еще слышится шепелявое, сальное воркование:
– Голу-у-у-бе нашей, нежному нашему розанчику...
Кто не ощутил мимолетного трепета, тоскливого, щемящего страха, впервые или после долгой отвычки ступая в челн венецианской гондолы? Удивительное плавучее средство, в неизменном виде дошедшее до нас из легендарных времен, чернотой окраски готовое поспорить в вещном мире даже с гробом, оно одним видом своим наводит на мысли об авантюрах, беззакониях и злодействах, творимых под плеск волн в ночной тиши, и даже пуще того – о катафалке, о скорбном величии последнего пути. А случалось ли кому замечать, что сиденье на стремительной этой ладье, завораживающее взгляд гробовой чернотой подлокотников и матовым трауром обивки, – самое мягкое, самое убаюкивающее сиденье на свете? Все это тотчас вспомнилось Ашенбаху, едва он опустился на господское место в ногах у гондольера, поглядывая на свой багаж, дельно уложенный в носу лодки. Гребцы между тем все еще что-то делили, сопровождая злобную, непонятную перебранку грозными жестами. Однако совершенно особая тишь замершего на воде города, казалось, уже поглощает, размывает, обволакивает бесплотностью их голоса. Здесь, в гавани, было тепло. Разомлев под пряным дыханием сирокко, вверив себя ласковым объятиям плюша, путешественник смежил веки, наслаждаясь столь же непривычной, сколь и сладостной негой. «Ехать недолго, – пронеслось в голове, – а нет бы так всю жизнь!» Легкое, мерное покачивание уносило его прочь от суеты и людского гомона.
До чего же тихо и все тише становилось кругом! Не слышно ничего, кроме плеска весла, гулкого хлюпанья волн о борта лодки, высоко, черно и горделиво вздымавшей над водой свой диковинный, хищный клюв, увенчанный грозным подобием алебарды, и какого-то еще звука – да, голоса, невнятного, сиплым шепотом, бормотания гондольера, что-то сварливо цедившего про себя, прерывисто, сквозь зубы, в такт сильным гребкам могучих рук. Ашенбах вскинул глаза и слегка опешил: вокруг простиралась пустынная гладь лагуны, и нос гондолы был недвусмысленно устремлен в открытое море. Похоже, не стоило так расслабляться, надо следить за исполнением своих пожеланий.
– Меня, стало быть, к пристани, – бросил он небрежно, полуобернувшись назад.
Бормотание за спиной смолкло. Но ответа он не услышал.
– Меня, стало быть, к пристани, – повторил он громче, теперь уже обернувшись полностью и снизу вверх глянув в лицо гондольеру, который, возвышаясь на корме, угрюмо чернел на фоне блеклого неба. Это оказался мрачного, даже свирепого вида малый в синей матросской робе, перехваченной желтым кушаком, и в обвислой, потрепанной, местами уже расползшейся соломенной шляпе, лихо заломленной набекрень. Чертами лица, белокурой мастью кудрявящихся усов, наконец, вздернутой и куцей посадкой носа он нисколько не походил на итальянца. Телосложения скорее щуплого и, казалось бы, для такого ремесла не слишком подходящего, он, однако, со своей работой управлялся споро, налегая на весло всем телом, ладно и мощно. Временами, от особо напряженного усилия, губы его приоткрывались, обнажая полоску крепких белых зубов. Насупив рыжеватые брови и глядя куда-то поверх головы пассажира, он ответил твердо и даже грубовато:
– Вам же в Лидо надо.
Ашенбах возразил:
– Разумеется. Но гондолу я нанимал только до Сан-Марко. А там я пересяду на вапоретто.
– На вапоретто, сударь, вас не посадят.
– Это почему еще?
– На вапоретто с багажом нельзя.
И то правда, Ашенбах вспомнил. Он озадаченно умолк. Однако неучтивость и даже спесь, столь не принятые в здешних краях в обхождении с иностранцем, тоже спускать негоже. Он сказал:
– Это уж моя забота. Я, может, на хранение багаж хочу сдать. Так что поворачивайте.
Ни слова в ответ. Только ритмичные гребки весла и плеск волн по бортам. Потом возобновилось бормотание: гондольер опять забубнил свое, что-то цедя сквозь зубы.
Что прикажете делать? Один посреди залива, только с глазу на глаз с этим насупленным, неуступчивым, диковатым малым, путешественник не видел способа настоять на своем. А ведь как сладко, как покойно ему плылось, покуда он не начал возмущаться. И не он ли мечтал, чтобы поездка длилась подольше, хоть всю жизнь? Самое благоразумное, наверное, а главное, самое приятственное – дать всему идти своим чередом. Флюиды лености, казалось, источает даже это сиденье, такое укромно-низкое, с такой бархатистой черной обивкой, с такими удобными подлокотниками, столь ласково укачивающее под уверенные гребки самоуправца-гондольера у него за спиной. Опасливая, но и волнующая мысль, уж не попался ли он в лапы преступника, промелькнула лишь на миг, не в силах побудить волю к сопротивлению. Куда правдоподобнее была досадливая догадка, что дело сведется к обыкновенному вымогательству. То ли уязвленное самолюбие, то ли просто желание сохранить лицо – но все это смутно, как бы сквозь воспоминание, – тем не менее заставили его встрепенуться еще раз. Он спросил:
– И сколько вы берете за перевоз?
По-прежнему глядя куда-то поверх него, гондольер процедил:
– Да уж заплатите.
Ну, на такое ясно было, как отвечать. С нарочитой холодностью Ашенбах отчеканил:
– Ничего я не заплачу, ни гроша, коли вы отвезете меня не туда, куда мне надо.
– Вам в Лидо надо.
– Да, но только не с вами.
– Я хорошо вас везу.
А ведь верно, подумал Ашенбах и снова обмяк. Что правда, то правда, ты хорошо меня везешь. Даже если ты на наличность мою позарился и вот сию секунду, сзади, ударом весла в царство Аида меня спровадишь, ты все равно довезешь меня лучше некуда.
Но ничего подобного не произошло. Напротив, вскоре у них даже объявилось нечто вроде свиты музыкального сопровождения, компания мужчин и женщин, которые, распевая под мандолину и гитару, то и дело назойливо прижимаясь борт о борт к их гондоле, оглашали тишину над водой алчущим мзды сладкозвучием чужеземных куплетов. Ашенбах бросил мелочь в протянутую шляпу. Музыкальные пираты мгновенно смолкли и тут же сгинули. И снова стал слышен шепот гондольера, все тот же сиплый, прерывистый, от гребка до гребка, разговор с самим собой.
Так они и доплыли, под конец славно покачавшись на волнах от встречного, отчалившего в город парохода. Двое муниципальных чиновников, не спуская глаз с лагуны, расхаживали взад-вперед по берегу. Ашенбах, опираясь на услужливую руку старика-лодочника – из тех, что на каждой венецианской пристани баграми подтягивают лодки к причалу, – сошел на мостки и, не располагая мелочью, направился в ближайшую гостиницу, дабы разменять купюру, а уж потом, на свое усмотрение, расплатиться с перевозчиком. Ему любезно меняют деньги, он возвращается на пристань, обнаруживает свою поклажу, уже погруженную в тачку, – но ни гондолы, ни гондольера.
– Смылся, – объясняет старичок с багром. – Нехороший он человек, сударь, без концессии. Из гондольеров он один такой, кто без концессии. Ну, те, другие, сюда и телефонировали. А он углядел, что его поджидают. Вот и смылся.
Ашенбах передернул плечами.
– Зато барин даром прокатился, – заключил старик, протягивая шляпу. Ашенбах бросил туда пару монет. Распорядившись отвезти свои вещи в пляжный отель, он и сам последовал за тачкой вдоль по аллее, что, утопая в белой кипени майского цветения, сквозь строй таверн, лавок и пансионов перерезала остров поперек, ведя к линии пляжей.
В гостиничные чертоги он вошел с тылу, через садовую террасу, и, не мешкая, минуя парадный зал и вестибюль, проследовал прямо в контору. Поскольку о приезде своем он успел известить заранее, встретили его с подобающей почтительностью. Управляющий, тихий, низенький, вкрадчиво вежливый человечек с черными усиками и в сюртуке на французский манер, поднявшись с ним на лифте на третий этаж, проводил его в номер – приятную, гостеприимно украшенную, благоухающую цветами комнату с мебелью вишневого дерева и высокими окнами с видом на море. К одному из них, едва коротышка удалился, а швейцар принялся вносить и расставлять по местам его вещи, Ашенбах и подошел, устремив взор на почти безлюдный в эти предвечерние часы пляж и тускло-бессолнечное море, уже затеявшее вечную увертюру прилива, посылая к берегу невысокие, тягучие, равномерно выплескиваемые на песок волны.
Впечатления одинокого созерцателя туманнее, отрешеннее, но и западают в душу сильней, чем от пребывания на людях, в живом общении, – раздумья такого одиночки глубже, причудливей и почти всегда тронуты налетом грусти. Образы и мысли, от которых в ином случае легко отвлечься взглядом, смешком, разговорцем, в одинокой задумчивости, усугубленные молчанием, занимают нас сверх меры, обретая неизгладимость значительного события, приключения души и чувства. Одиночество взращивает все самобытное, отважно и пугающе прекрасное, – оно питает собой поэзию. Но оно же лелеет и все превратное, несообразное, вздорное, даже запретное. Вот и сейчас нелепости недавней дороги – мерзкий дряхлый щеголь с его сальными приветами какой-то «голубе», гондольер, этот угрюмый пария, так и не получивший с него за провоз, – все еще тревожили душу путешественника. Не озадачивая загадками ум, даже не предлагая особой пищи для размышлений, они смущали по самой сути своей дурманом и невнятицей бреда, и именно это не давало покоя. Он, впрочем, не забывал меж тем тешить взгляд бескрайностью моря и радоваться мысли, что Венеция так близко отсюда, так доступна. Наконец отвернулся от окна, освежил водой лицо, отдал несколько распоряжений горничной касательно своих пожеланий и удобств, после чего вверил себя попечению обслуживающего лифт швейцара в зеленой ливрее, который и свез его вниз.
Выпив чаю на террасе с видом на море, он спустился по лестнице главного входа и по променаду набережной прогулялся на приличное расстояние в сторону отеля «Эксельсиор». Когда вернулся, вроде бы уже настало время переодеваться к ужину. Своим туалетом он занимался по обыкновению тщательно и неспешно, поскольку давно привык за канительным этим делом думать о работе, однако в парадный зал спустился все же чуть раньше срока, застав там, впрочем, уже многих постояльцев, которые, хоть и с деланным безучастием, вежливо сторонясь друг друга, тем не менее сообща дожидались трапезы. Прихватив со стола газету, он опустился в одно из кожаных кресел и стал наблюдать за окружающей публикой, явно и несомненно в лучшую сторону отличавшейся от его соседей по предыдущей гостинице.
Здесь раскрывались иные, куда более широкие и дружелюбно-терпимые горизонты. Смешивались приглушенные звуки великих языков. Трафарет вечернего костюма и платья, эта униформа цивилизации, подровнял ранжиром благопристойности самые разные проявления человеческой породы. Можно было узреть и костлявую физиономию американца, и многолюдное русское семейство, и английских дам, и немецких ребятишек под присмотром французских гувернанток. Преобладало, похоже, славянское большинство. Где-то совсем рядом говорили по-польски.
Это была стайка подростков, еще почти детей, под надзором то ли воспитательницы, то ли компаньонки, собравшаяся вокруг изящного столика: три девчушки, лет от пятнадцати до семнадцати, и длинноволосый мальчик, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя, что мальчик невероятно красив. Лицо его, бледное, мечтательно замкнутое, в обрамлении золотисто-медвяных локонов, с безупречно прямой линией носа и нежно очерченным ртом, отмеченное какой-то ангельской серьезностью, напоминало древнегреческие статуи времен расцвета, но при всей чистоте и завершенности форм сохраняло столько непередаваемо своеобычного очарования, что Ашенбах вынужден был признать: ни в природе, ни в изобразительном искусстве ему не встречалось прежде такой счастливо сотворенной красоты. Что еще бросалось в глаза, так это, судя по всему, разительный контраст в подходах к воспитанию сестриц и младшего брата, явленный в их одежде и манере держаться. Платья всех трех девочек, из которых старшая выглядела уже вполне взрослой барышней, были строги и чопорны до безобразия. Бесформенные, мышиного цвета, скроенные будто назло на манер монастырской хламиды, правда, хоть не до пят, платья эти, радуя глаз разве что белым отложным воротничком, скрывали и даже уродовали всякую прелесть девичьей фигуры. Туго стянутые на голове, будто проклеенные волосы сообщали девичьим лицам монашескую отрешенность и пустоту, как бы вовсе лишая их выражения. Здесь, конечно же, чувствовалась суровая воля матери, которая, однако, и не подумала ту же педагогическую строгость употребить на воспитание сына. Судя по всему, жизнь его, напротив, была окутана потворством и нежностью. Никто не посмел прикоснуться ножницами к его дивным локонам; точь- в-точь как у античного «Мальчика, вынимающего занозу», эти локоны ниспадали на лоб, ласково укрывали уши и еще любовнее курчавились на затылке. Английская матроска, пышные рукава которой сужались книзу и туго обхватывали запястья еще детских, но уже несомненно изящных, точеных рук, всеми своими выпушками, шнуровками и петлицами придавала облику мальчика аристократическую избалованность и утонченность. Он сидел в полупрофиль к Ашенбаху, облокотившись на ручку плетеного кресла и подпирая кулачком щеку, чуть выставив вперед ногу в черной лаковой туфле, в позе непринужденной учтивости, в которой не чувствовалось и намека на заученную, запуганную скованность его сестриц. Может, он болен? Ведь тяжелое золото волос только сильнее оттеняет матовую, цвета слоновой кости, бледность лица. Или он просто любимое дитя, избалованное прихотями и предпочтениями материнского сердца? Ашенбах скорее склонялся к этому допущению. Ведь едва ли не всякой художественной натуре присуща неодолимая и предательская готовность во имя красоты признавать правоту любой несправедливости, с почтительным любованием созерцая изыски аристократической избранности.
По зале уже ходил официант, объявляя по-английски, что кушать подано. Застекленные двери распахнулись, гости стали неспешно просачиваться в ресторан. От лифтов, из вестибюля туда же подтягивались немногие опоздавшие. Внутри уже разносили блюда, однако юная польская стайка все еще оставалась возле своего столика, и Ашенбах, уютно утопая в глубоком кресле, к тому же имея перед глазами такую красоту, тоже никуда не торопился.
Наконец гувернантка, низенькая, краснощекая, но с претензией на светские манеры толстушка, подала знак подниматься. Церемонно вскинув брови, она отодвинула свой стул и почтительно поклонилась вошедшей в залу высокой даме в серо-белом одеянии и роскошных жемчугах. И ее спокойная, исполненная сдержанного достоинства осанка, и строгая прическа слегка припудренных волос, и покрой платья – все дышало изысканной простотой, какую диктуют вкусы, когда знатность неотделима от благочестия. Пожалуй, она могла бы быть супругой важного германского сановника. О немыслимой, сказочной роскоши во всем ее облике говорили только поистине бесценные украшения, состоявшие из пары тяжелых серег и массивной, тройного плетения, очень длинной нити крупных, с черешню величиной, матово мерцающих жемчужин.
При появлении ее дети мгновенно встали. Пока они по очереди склонялись к руке матери в почтительном поцелуе, та со сдержанной улыбкой на ухоженном, но слегка утомленном и чуть остроносом лице, глядя поверх их голов, по-французски что-то бросила гувернантке. После чего направилась к застекленным дверям. Дети поспешили за ней, девочки в порядке старшинства, за ними гувернантка, и только потом мальчик. Непонятно почему, уже на пороге он вдруг обернулся, и поскольку в зале никого больше не оставалось, его удивительные дымчато-серые глаза встретились со взглядом Ашенбаха, который, все еще с газетой на коленях, неотрывно смотрел вслед удаляющемуся семейству.
Хотя, в сущности, ничего необычного он ведь не увидел. Дети не пошли в столовую прежде матушки, дождались ее, почтительно с ней поздоровались, да и в дверях ресторана соблюли всего лишь обычные правила этикета. Однако проделано все это было с такой четкостью выучки, с таким осознанным чувством долга и собственного достоинства, что увиденное Ашенбаха почему-то растрогало. Помедлив еще немного, наконец-то и он направился в зал, где его немедленно повели к столику, весьма далекому, как он с мимолетным сожалением успел отметить, от столика польского семейства.
Утомленный, но все еще странно расчувствовавшийся, он на протяжении всей, довольно длительной, вечерней трапезы занимал себя раздумьями об абстрактных, даже трансцендентных материях, в частности о таинственной сопряженности закономерного с индивидуальным, потребной для возникновения человеческой красоты, перейдя затем к проблемам формы и искусства вообще, покуда не заметил, что все эти помыслы и догадки больше напоминают счастливые и смутные откровения, нашептываемые нам во сне, а при пробуждении они оборачиваются всего лишь банальностями, зряшными и пустыми. После ужина он никуда не спешил: посидел, покурил, прошелся по благоуханному вечернему парку, а уж потом, еще довольно рано, отправился спать, на всю ночь забывшись долгим, крепким, глубоким сном, полным, тем не менее, странных, неожиданно живых и переменчивых сновидений.
Наутро погода не улучшилась. Ветер задувал с берега. Под блеклым, пасмурным небом в мертвой неподвижности пласталось море – словно вдруг съежившись, оно прозаически приблизило линию горизонта, успев вместе с тем настолько отползти от берега, что песчаные отмели обнажились нескончаемыми рядами. Едва Ашенбах распахнул окно, ему почудился шедший от лагуны запах гнили.
Настроение сразу испортилось. Мелькнула мысль об отъ-езде. Ведь однажды, много лет назад, после двух дивных весенних недель нагрянула такая же погода и сразу настолько повредила его самочувствию, что пришлось покидать Венецию срочно, буквально спасаться бегством. Неужели и сейчас дадут о себе знать тогдашний легкий жар, вялость, колотье в висках и давящая тяжесть над глазами? Еще раз менять место отдыха слишком обременительно, но если ветер не переменится, оставаться здесь незачем. На всякий случай он даже не стал до конца распаковывать вещи. В девять утра он уже завтракал в буфете – специально отведенной для этого комнате между рестораном и парадной залой.
Здесь царила та особая, торжественная тишина, по которой распознается истинный ранг солидного отеля. Бесшумно скользили меж столиками официанты. Тихий стук чайной ложечки о чашку, полушепотом оброненное слово – вот и все, что изредка доносилось до слуха. В углу наискосок от двери, через два столика от себя, Ашенбах заметил польских девочек с гувернанткой. Еще с красноватыми после сна веками, с гладкими, туго затянутыми пепельными волосами, в свежих, хрустких синих платьицах с белоснежными отложными воротничками и манжетами, они сидели, прямые, как струночки, и чинно передавали друг другу вазочку с вареньем. Мальчика с ними не было.
Ашенбах улыбнулся. «Ах ты, сибарит, маленький феак! – подумал он. – Похоже, тебе, не в пример сестрицам, дозволено спать сколько угодно». И, вдруг развеселившись, процитировал про себя: «Ванны горячие, смену одежды и мягкое ложе».
Он не спеша позавтракал, принял из рук портье, вошедшего в зал, пряча под локтем форменную фуражку, корреспонденцию, пересланную из предыдущего отеля, и, закурив сигарету, вскрыл несколько писем. Благодаря коей задержке он не пропустил явление сони, которого дожидались за польским столиком.
Тот возник в застекленных дверях неслышно и в полной тишине пересек залу, направляясь к сестрам. Походка его – и чуть летящим устремлением вперед всего тела, и легконогим движением колен, и невесомой постановкой ступней, обутых во что-то белое, – исполнена была непостижимой грациозности, необычайной легкости, нежности даже, однако вместе с тем робкой горделивости, причем очарование ее оттенялось ребяческой застенчивостью, с какой он дважды, искоса оглядывая присутствующих, вскинул и опустил глаза. Улыбнувшись и проронив какое-то слово на своем певучем наречии, он занял место за столом, и теперь, когда представилась возможность созерцать его точеный профиль, Ашенбаха сызнова поразила и даже испугала поистине богоподобная красота этого отпрыска рода человеческого. Сегодня на нем была легкая блуза в сине-белую полоску с красным шелковым бантом под белым стоячим воротничком. Воротничок этот, и вообще-то не особо элегантный, не слишком подходил к остальному костюму, однако над ним, бутоном несравненной красоты и свежести, расцветало юное чело – чело самого Эроса в желтоватом свечении паросского мрамора, с тонким и строгим прочерком бровей, в контрастном обрамлении тяжелых и мягких локонов, ласковыми кольцами обвивающих виски и уши.
«Хорош, как хорош!» – думал Ашенбах с тем наигранно-холодным одобрением знатока, в какое признанные мэтры норовят спрятать восторг, охвативший их перед лицом шедевра. А еще в голове пронеслось: «Воистину, если бы не море и не пляж, так бы и остался здесь любоваться тобою!» Но он все-таки встал, прошел, сопровождаемый услужливым вниманием персонала, через парадную залу, спустился с просторной террасы и по деревянным мосткам направился на огороженный пляж, предназначенный для гостиничных постояльцев. Там он милостиво позволил смотрителю пляжа – босому старику в холщовых штанах, матросской блузе и соломенной шляпе – отвести себя к заранее оплаченной пляжной кабине, на дощатую площадку перед которой распорядился вынести стол и кресло, а сам расположился в шезлонге, подтянув его поближе к морю, на полосу золотисто-желтого, словно воск, песка.
Вид пляжа, этого оазиса культуры, беспечно блаженствующей чуть ли не в пасти у присмиревшей стихии, развлекал и радовал его, как никогда прежде. Серую плоскость моря уже оживили шлепающие по мелководью детишки, пловцы, пестрые фигуры купающихся, что, закинув руки за голову, загорали на песчаных отмелях. Другие катались в маленьких красно-синих плоскодонках, радостно вереща, когда суденышко начинало крениться, а то и вовсе опрокидывалось. Перед шеренгой пляжных кабин, установленных вдоль берега на деревянных подмостках, взор будоражили контрасты оживленной пляжной суеты, болтовни, визитов – и распростертой неподвижности, ухоженной утренней элегантности и даже кокетливой наготы, норовящей попользоваться свободой курортных нравов. У кромки берега, по твердой полосе влажного песка бродили одиночки в белых и цветастых пляжных нарядах. Справа возвышался выстроенный детишками грандиозный песчаный замок, украшенный флажками самых разных стран. Опускаясь на колени, раскладывали свой товар продавцы раковин, пирожных, фруктов. Левее, перед одним из домиков, что стояли уже поперек к морю, замыкая собой пространство гостиничного пляжа, разбило стан русское семейство: бородатые, зубастые мужчины, рыхлые, медлительные женщины, прибалтийская барышня, усевшаяся перед мольбертом, время от времени испуская вопли отчаяния в тщетных попытках запечатлеть море, двое страшненьких, хотя и жизнерадостных детишек, старуха-нянька с платком на голове и раболепной угодливостью в каждом жесте. Эти наслаждались отдыхом от души, громогласно окликали своих расшалившихся чад, с помощью двух-трех ломаных итальянских слов перешучивались с чудаковатым стариком, у которого покупали сладости, то и дело целовали друг друга в щеки, не обращая ни малейшего внимания на то, как подобное поведение воспринимается окружающими.
«Так что же, мне остаться? – раздумывал Ашенбах. – Разве где-то будет лучше?» – Сплетя руки на животе, он дал глазам потеряться в морском просторе, в этих бескрайних, тонущих в туманной дымке далях. Море он любил всем существом своим, глубоко, истово и по многим сокровенным причинам: первым делом – из потребности в покое, столь необходимом в его тяжкой работе художника, когда, устав от прихотливого многообразия жизненных явлений, тот жаждет прильнуть к груди чего-то неимоверного и простого; а еще из затаенной и запретной, прямо-таки противопоказанной его творческой задаче, а потому особо сладостной тяги к безраздельному, безмерному, вечному – к некоему изначальному ничто. Утешить душу совершенством – мечта и тоска всякого, кто посвятил себя созиданию; но разве ничто – не одна из форм совершенства? Но тут, едва он столь увлеченно углубился мысленным взором в созерцание пустоты, слева от него горизонтальную линию береговой кромки перерезала человеческая фигура, и когда он, отозванный с рубежей умопостигаемого, сфокусировал на ней взгляд, фигура оказалась все тем же красивым мальчиком: тот шел по песку к воде. Он шел босиком, стройные ноги обнажены до колен, шел медленно, но столь легко и горделиво, словно ходить без обуви для него самое привычное дело, – шагал и на ходу оглядывался на шеренгу пляжных кабинок. Однако стоило ему завидеть русское семейство, которое с прежним упоением предавалось своим радостям, как облачко презрения и гнева набежало на мальчишечье лицо. Чело его нахмурилось, губы дрогнули, скривились, молния горечи метнулась от них, как бы разрезая щеку надвое, а брови насупились столь сурово, что глаза, мигом запав куда-то вглубь и потемнев до черноты, безмолвно заговорили языком ненависти. Он потупился, потом еще раз грозно оглянулся, а уж после, презрительно и нетерпеливо поведя плечом, как бы отбросил от себя врагов, оставляя их за спиной.
Порыв нежности и испуга с примесью уважения и стыда заставил Ашенбаха отвести глаза, будто он ничего не заметил; ибо деликатному человеку, оказавшемуся случайным соглядатаем чужих страстей, претит воспользоваться увиденным даже для собственных размышлений. Хотя на самом деле увиденное его потрясло и развеселило, иными словами – осчастливило. Мальчишеский фанатизм, обращенный на безобиднейшую пляжную пастораль, неожиданно вдвинул абсолютную, безличную божественность в житейскую сферу, поставив творение природы, предназначенное, казалось бы, лишь для услады глаз, в совсем иные взаимосвязи; он как бы внес в облик, и без того замечательный благодаря редкостной красоте, дополнительный штрих историко-политического оттенка, позволяя относиться к подростку не по годам всерьез.
Все еще отвернувшись, Ашенбах, однако, расслышал звонкий, хотя и чуть слабоватый голосок мальчика, которым тот еще издали оповещал товарищей, увлеченных очередной перестройкой песочного замка, о своем приближении. Ему тут же отозвались, несколько раз наперебой выкрикнув его имя, а может, ласковое прозвище, и Ашенбах поймал себя на том, что с любопытством прислушивается, но толком так и не может ничего разобрать, кроме трех певучих слогов, вроде бы «Аджио» или, даже чаще, «Аджиу», с призывно-тягучим «у» на конце. Сам звук порадовал его мелодичностью, показался вполне под стать предмету, Ашенбах даже повторил его про себя, после чего удовлетворенно обратился к своим бумагам и письмам.
Раскрыв на коленях аккуратный дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он принялся разбирать корреспонденцию. Впрочем, примерно четверть часа спустя ему стало жаль тратить миги высшего из всех ведомых ему наслаждений на умственные отвлечения и скучную писанину. Отложив перо и бумагу, он снова обратил взоры к морю, но немного погодя, заслышав азартную перекличку мальчишеских голосов, поглощенных затеями песчаного зодчества, лишь слегка отклонил направо голову, удобно покоящуюся на спинке шезлонга, дабы удостовериться, как там поживает и чем занят несравненный Аджио.
Он обнаружил его с первого взгляда – красный бант виден издалека. Вместе с другими ребятами он, возводя мост через замковый ров, прилаживал старую доску, решительно отдавая команды и властно кивая головой. Вместе с ним этим важным делом заняты были примерно десять мальчишек и девчонок, кто-то его же возраста, кто-то помладше, все они бодро лопотали по-польски, по-французски и даже на каких-то балканских наречиях. Но его имя в этом гомоне звучало чаще других. Он явно был здесь любим, пользовался уважением и даже обожанием. Один из ребят, тоже поляк, которого все окликали странным именем «Яшу» или вроде того, коренастый, черноволосый и напомаженный, в полотняной подпоясанной куртке, судя по всему, был его самым близким товарищем и вассалом. Покончив на сегодня со строительными работами, эти двое пошли вдоль пляжа в обнимку, причем тот, кого кликали «Яшу», запросто поцеловал красавца.
Ашенбах едва удержался, чтобы не погрозить пальцем. «А тебе, Критобул, – припомнил он с усмешкой, – советую на год уехать: может, за это время, хоть и с трудом, ты выздоровеешь». После чего полакомился клубникой, купив крупных, спелых ягод у торговца-разносчика. Сделалось очень тепло, хотя солнце тщетно силилось пробиться сквозь марево, застлавшее небо. Мыслями овладела леность, зато чувства всею полнотой вбирали в себя неимоверное, гипнотическое зрелище морской глади. Посвятить досуг размышлениям и гаданьям, какое же имя может скрываться за таинственным «Аджио», – зрелому мужу это казалось сейчас вполне уместным занятием. Воскресив кое-какие польские воспоминания, он пришел к выводу, что, скорее всего, это «Таджио» или «Тадзио», сокращение от имени «Тадеуш», а «Таджиу» или «Тадзиу» – звательная форма.
Тадзио купался. Ашенбах, на время упустив его из вида, теперь углядел знакомую голову и взмах руки, загребающей воду, далеко в море – должно быть, там тоже было неглубоко. Однако на берегу, кажется, уже всполошились, женские голоса от кабинок окликали дерзкого пловца, снова и снова выкрикивали его имя, мягкой тягучестью слогов и волнующим «у» на конце заполонившее весь пляж подобно первобытному зову, сладостно манящему, но и дикому: «Тадзиу! Тадзиу!» Юноша услышал, он послушался и уже бежал, чуть запрокинув голову и вспенивая ногами буруны тяжелой, непокорной воды, и вид этого чела в оправе мокрых, тяжелых локонов, этой фигуры, что во всей красе строгой и нетронутой будущей мужественности, словно нежное божество, порождением стихий выходит то ли из глубин неба, то ли из пен морских, – вид этот взывал к мифическим откровениям, звучал поэтической вестью из правремен, от начала начал возникновения формы и рождения богов. Смежив веки, Ашенбах внимал этой песне где-то в глубинах существа своего и снова подумал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом Тадзио отдыхал после купания, лежа на песке, завернувшись в белую простыню, обнажив правое плечо и руку, на которой покоилась его голова; и даже когда Ашенбах на него не смотрел, рассеянно прочитывая вместо этого несколько страниц из своей книги, он почти ни на миг не забывал, что тот лежит неподалеку и что достаточно лишь немного повернуть голову вправо, чтобы узреть предмет своего восхищения. Ему чуть ли не грезилось, будто он посажен здесь охранять покой юноши, пусть и занятый собственными делами, но в неусыпном бдении о благородном отпрыске рода человеческого, что дремлет совсем рядом, одесную от него. И отеческая нежность, трогательная приязнь этого самопожертвования на алтаре красоты ради того, кто красотой одарен, преисполняла его сердце.
После полудня он с пляжа ушел, вернулся в отель, на лифте был доставлен на этаж и проследовал к себе в номер. Там он довольно много времени провел перед зеркалом, разглядывая свои седины, свои заостренные и усталые черты. Попутно он размышлял о своей славе, о том, что многие узнают его на улице и провожают почтительными взглядами, а все благодаря искусству отточенных, счастливо найденных слов, постарался вызвать в памяти все, какие только на ум пришли, внешние приметы признания своего таланта, припомнив даже именное дворянство. К обеду спустился в ресторан и откушал, теперь уже за своим столиком. Когда, покончив с трапезой, он заходил в лифт, туда же, в эту зыбкую подъемную клеть, забежала стайка подростков, тоже из ресторана, и Тадзио среди них. Он стоял почти вплотную к Ашенбаху, впервые настолько рядом, что можно было смотреть на него не как на картину в музее, а разглядеть вблизи, во всех мельчайших человеческих чертах и подробностях. Кто-то с ним заговорил, мальчик ответил с непередаваемо милой улыбкой и, все еще продолжая отвечать и не оборачиваясь к двери, вышел на втором этаже, скромно потупив взор. «Красота порождает стыдливость», – подумал Ашенбах и тут же углубился в размышление, почему, собственно. Он, однако же, успел заметить, что зубы у Тадзио совсем не так хороши: неровные, блеклые, без здорового блеска, а наоборот, с налетом той худосочной прозрачности, какая бывает при малокровии. «Слишком уж нежный, – подумалось Ашенбаху, – нежный и болезненный. До старости вряд ли доживет». В чувство удовлетворения, а может, успокоения, сопутствовавшее этой мысли, он предпочел не вникать.
Проведя у себя в комнате часа два, ближе к вечеру он через тухло подванивающую лагуну отплыл на вапоретто в Венецию. Сошел на Сан-Марко, угостился на площади чаем, после чего, в соответствии с всегдашним своим распорядком, решил прогуляться по улицам. Вот только прогулка эта придала его настроениям и видам на будущее совершенно непредсказуемый оборот.
Смрадная духота повисла в узких улочках, воздух был настолько плотный, что все запахи – чад пережаренного масла, облачка духов и бог весть еще какая дрянь, – струясь из комнат, лавок, харчевен, стлались над мостовой, не рассеиваясь. Табачный дым реял пеленой и не желал расходиться. Людская толчея в тесноте переулков не радовала взгляд – она раздражала, становилась невыносимой. Чем дальше продвигался Ашенбах вглубь города, тем мучительней донимала его дурнота, которую приносит с моря удушливое дыхание сирокко, порождая в теле слабость и возбуждение. Его прошиб липкий пот. В глазах все плыло, грудь сперло, его знобило, кровь стучала в висках. Спасаясь от толкучки торговых улиц, он по мостам уходил в проулки бедноты, но там ему докучали нищие, а мерзкие испарения от каналов не давали продохнуть. На какой-то тихой площади, в совсем уж глухом, заброшенном и, как это бывает в самом сердце Венеции, будто заколдованном месте он присел на край фонтана, отер пот со лба и понял, что надо уезжать.
Во второй раз, теперь-то уж окончательно, он убедился: этот город в такую погоду ему крайне противопоказан. Спорить с очевидностью бессмысленно, надеяться на перемену ветра более чем сомнительно. Надо немедленно что-то решать. Сразу же отправляться домой не резон. Ни его зимняя, ни летняя квартиры не приготовлены к его приезду. Но ведь море и пляж можно найти не только здесь, и необязательно с душком лагуны и этих вредоносных испарений в придачу. На ум пришел небольшой, уютный приморский курорт неподалеку от Триеста, который ему всячески нахваливали. Почему бы не махнуть туда? Причем незамедлительно, дабы перемена мест еще успела себя оправдать. Посчитав, что решение принято, он поднялся. На ближайшей стоянке он взял гондолу и мрачным лабиринтом каналов, под сенью грациозных мраморных балконов, под надзором каменных львов, огибая осклизлые углы зданий, мимо скорбных дворцовых фасадов, понурившихся под броскими коммерческими вывесками, что отражались в зыбких, замусоренных водах, поплыл к Сан-Марко. Путь туда оказался ох как нелегок, гондольер, состоявший, видимо, в сговоре с кружевными и стеклодувными мастерскими, то и дело предлагал ему сойти, посмотреть товар, что-нибудь приобрести, так что едва колдовство безмолвного перемещения по вечерней Венеции начинало источать на него свои чары, как торгашеский дух этой же величественно тонущей королевы городов разрушал волшебство, заявляя о себе досадным вмешательством барыша и корысти.
По возвращении в гостиницу он первым делом, еще до ужина, заявил служащему в конторе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его завтра же утром уехать. Ему выразили учтивое сожаление и выписали счет. Отужинав, он скоротал теплый вечер в кресле-качалке на террасе за чтением журналов. А перед отходом ко сну полностью упаковал свои вещи.
Спал он не лучшим образом, давало о себе знать смутное предотъездное беспокойство. Утром, распахнув окно, он узрел все то же затянутое облаками небо, но воздух вроде бы показался уже посвежей – словом, он начал сожалеть о принятом решении. Не слишком ли, не напрасно ли поторопился, не сказался ли тут приступ недомогания, кратковременный и, быть может, совсем не показательный, мимолетный? Может, мнилось ему теперь, не стоило так сразу падать духом, не лучше ли было повременить, притерпеться к венецианскому воздуху, а то и дождаться улучшения погоды, и вместо того, чтобы пороть горячку, провести до обеда время на пляже, как вчера. Но поздно. Теперь вот надобно уезжать, понукая в себе свои вчерашние желания. Он оделся и в восемь спустился на лифте к завтраку.
В буфетной зале, когда он туда вошел, постояльцев еще не было. Редкие одиночки начали подтягиваться, когда он уже сидел за столиком в ожидании заказанного. Тут-то, с чайной чашкой у рта, он и завидел польских барышень в сопровождении их наставницы; строгие, по-утреннему свежие, с красноватыми после сна веками, они прошествовали к своему столику в углу у окна. Но к нему, сняв фуражку, уже спешил портье, извещая, что пора ехать. У входа ждет автомобиль, дабы отвезти его и других отъезжающих к отелю «Эксельсиор», откуда на моторной лодке, кратчайшим путем, по собственному каналу компании господ доставят к вокзалу. Время не ждет. Ашенбах, со своей стороны, полагал, что может и подождать. До отхода его поезда больше часа. Кляня про себя гостиничные порядки – завели моду вытуривать постояльцев раньше времени, – он сердито буркнул, что желает спокойно закончить завтрак. Портье в растерянности удалился, но через пять минут приблизился снова. Авто больше ждать не может. В таком случае пусть уезжает без него, только кофр его заберет, раздраженно бросил Ашенбах. А он к нужному сроку куда надо доедет сам, на пассажирском катере, и вообще просит заботы о его дальнейших перемещениях предоставить ему самому. Человек только безмолвно поклонился. Довольный, что так уверенно его отшил, Ашенбах без спешки покончил с трапезой, после чего еще спросил у официанта утренние газеты. Когда он встал из-за стола, время и впрямь уже поджимало. И так совпало, что как раз в этот миг в застекленные двери вошел Тадзио.
Он направился к столику сестер, когда Ашенбах двинулся к двери, и пути их скрестились, и юноша скромно потупил глаза перед строгим седовласым господином, чтобы тотчас же, с привычной грацией, снова вскинуть на незнакомца кроткий и открытый взор – и пройти мимо. «Прощай, Тадзио! – успел подумать Ашенбах. – Все-таки я увидел тебя». И поймав себя на том, что губы его, против обыкновения, почти беззвучно шепчут эти слова, добавил: «Благослови тебя бог!» Дальше начался отъезд, он раздавал чаевые, попрощался с почтительно проводившим его до самых дверей тихим коротышкой-управляющим, вышел из отеля пешком, как и прибыл сюда, и по той же утопающей в белой цветущей кипени аллее в сопровождении швейцара, несшего за ним саквояж, проследовал к пароходной пристани. Он поднялся на борт, занял свое место – тут-то и началось хождение по мукам, скорбный путь сквозь бездны горечи и сожалений.
Это был уже хорошо знакомый маршрут: через лагуну, мимо Сан-Марко, вверх по Большому каналу. Устроившись на скамье в самом носу, Ашенбах сидел, облокотившись на бортовой поручень и прикрыв ладонью глаза от света. Уже проплыли мимо общественные сады, снова открылась в своем царственном изяществе Пьяцетта – и тут же осталась позади, по обеим сторонам потянулся величественный парад дворцов, а на повороте грациозно и тяжело изогнулась мраморная арка моста Риальто. Отъезжающий смотрел на все это прощальным взором, и сердце его разрывалось. Даже самый воздух города, тронутый легким тленом болот и морской тины, – этот воздух он вбирал теперь в себя с жадной болью и бережной нежностью. Да как мог он не знать, не заметить, не подумать, насколько всем существом своим ко всему здесь привязан? То, что сегодня утром было лишь тенью сожаления, намеком на сомнение, теперь обернулось острой скорбью, нешуточным, подлинным страданием, тяготой души, настолько горькой, что на глаза то и дело набегали слезы, а он только изумлялся своей кручине и тому, что не сподобился ее предвидеть. А более всего тяжкой, порою просто невыносимой становилась мысль, что Венецию он, похоже, никогда больше не увидит, что это прощание навсегда. Второй раз подтвердившееся подозрение, что он от этого города заболевает, необходимость второй раз очертя голову бежать отсюда – все это заставляло надежду на новый приезд отринуть как заведомо запретную блажь, ибо пребывание здесь не для него, и, значит, снова наведываться сюда совершенно бессмысленно. Да, именно так он чувствовал: ежели он сейчас уедет, гордыня обиды и стыда не дозволит ему снова увидеть любимый город, где организм его дважды так прискорбно оплошал; и самый этот разлад между порывом души и запросами тела вдруг показался знаком старения, столь весомым и важным, а физическая немощь – столь позорной, столь требующей немедленного, любой ценой, опровержения, что он теперь наотрез отказывался уразуметь, почему вчера с такой скоропалительной легкостью, без сколько-нибудь серьезной борьбы признал свою капитуляцию и примирился с нею.
Пароходик меж тем приближается к вокзалу, а боль и растерянность перерастают в смятение. Уезжать – немыслимо, возвращаться – тем паче. Истерзанный, в состоянии полного разброда, Ашенбах входит под вокзальные своды. Времени совсем в обрез, если он хочет успеть на поезд, нельзя терять ни минуты. А он и хочет, и не хочет. Но время торопит, подгоняет, он спешит купить билет, попутно озираясь в вокзальной сутолоке в поисках рассыльного из отеля. Тот объявляется и докладывает, что его кофр уже сдан в багаж. Уже сдан? Так точно, в целости и сохранности. В Комо. В Комо? В ходе спешного разбирательства – гневные вопросы, смущенные ответы – выясняется, что еще в отеле «Эксельсиор» его кофр службой доставки вместе с багажом других отъезжающих был отправлен совершенно не туда, куда следует.
Ашенбаху стоило немалых трудов сохранить на лице подобающее случаю выражение недовольства. Необузданная радость, неимоверное веселое буйство сотрясали изнутри все его существо. Рассыльный кинулся со всех ног выручать заблудший кофр, но уже вскоре, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. На что Ашенбах заявил, что без багажа уезжать не желает, а намерен вместо этого ехать обратно в тот же самый приморский отель, где и будет дожидаться возвращения пропажи. Можно ли надеяться, что хотя бы гостиничный катер еще не ушел? Человек подтвердил: катер, конечно же, еще у причала. Затем, после горячей итальянской перепалки вынудив кассира вернуть деньги за билет, он принялся клятвенно заверять Ашенбаха, что компанией, невзирая на любые издержки, будут приняты и уже принимаются все меры, дабы как можно скорее, срочно, незамедлительно вызволить его багаж, – и вот он, казус: всего двадцать минут назад прибыв на вокзал, путешественник снова плывет по Большому каналу, но уже обратно, в сторону Лидо.
Странное, будто во сне, неправдоподобное, курьезное приключение: по прихоти судьбы, словно повернувшей жизнь вспять, лицезреть милые сердцу места, с которыми меньше часа назад ты в глубоком горе прощался навсегда! Вспенивая острым носом волну, юрко лавируя между гондолами и судами, маленький, шустрый катер мчался к цели, неся на борту пассажира, прячущего под маской досады мальчишеский азарт, радость и страх удравшего проказника. Смешок восторга все еще всколыхивал его грудь при мысли об удивительной этой неудаче, способной, как он сам себе признавался, осчастливить любого счастливца. Разумеется, предстояло давать объяснения, терпеливо лицезреть изумленные мины – зато, сказал он себе, теперь все опять хорошо, несчастье удалось предотвратить, тяжелую ошибку исправить, и все, что, как ему казалось, ушло в прошлое безвозвратно, снова раскрывало ему объятия на какой угодно срок... Почудилось ли ему от быстрой езды или вправду, вдобавок ко всем удачам, и ветер наконец-то задул с моря?
Волны бились о бетонные берега узкого канала, прорезавшего остров напрямик к отелю «Эксельсиор». На причале одинокого пассажира уже ожидал автомобиль-омнибус, покативший вернувшегося гостя по фешенебельной набережной вдоль вскурчавленного барашками моря к его гостинице. Второй управляющий, коротышка-усач в длиннополом сюртуке, почтительно встречал его на парадной лестнице.
Тихим, вкрадчивым говорком он выразил сожаление по поводу досадного происшествия, столь неприятного для их заведения, однако горячо одобрил намерение Ашенбаха дожидаться багажа здесь. Правда, комната его уже занята, но приготовлена другая, ничуть не хуже.
– Pas de chance, monsieur, – с улыбкой посочувствовал швейцарец-лифтер, вознося постояльца на его этаж.
И вот недавний беглец уже осматривается в комнате, расположением и обстановкой почти полностью схожей с предыдущей.
Усталый, издерганный злоключениями этого удивительного утра, расставив и разложив по комнате содержимое саквояжа, он без сил опустился в кресло у открытого окна. Море окрасилось в нежные, бледно-зеленые тона, воздух, показалось ему, стал прозрачней и чище, пляж с его лодчонками и кабинками смотрелся веселей, хотя небо все еще хмурилось. Ашенбах взирал на все это, сложа руки на коленях, довольный, что снова здесь, однако укоризненно покачивая головой при мысли о давешнем душевном разброде и о полном своем неведении относительно собственных желаний. Он просидел так, приходя в себя, витая в бездумных грезах, примерно час. Около полудня он увидел Тадзио: в полосатом полотняном костюме, с красным бантом на груди, он по дощатому настилу пляжа шел от моря к гостинице. С высоты своего этажа Ашенбах узнал его тотчас же, пожалуй, даже прежде, чем различил взглядом, и уже подумал что-то вроде: «Ба, Тадзио, и ты здесь, дружище!» Но в тот же миг он почувствовал, как нарочито бесшабашное приветствие, сникнув, растерянно умолкает перед правдой его сердца, он ощутил в себе восторг крови, радость и боль души своей, и вот тогда наконец понял: это из-за Тадзио ему так тяжело далось расставание.
Он сидел, не шевелясь, незримый со своей высоты ничьим посторонним взорам, и всматривался в самого себя. Черты его были оживлены, брови подрагивали, странная, сосредоточенная улыбка пытливого ожидания играла на устах. Потом он вскинул голову, и вдруг руки его, безвольно свисавшие с подлокотников кресла, плавно взмыли ввысь, простирая отверстые ладони то ли в предчувствии полета, то ли в чаемом объятии. То был жест долгожданной готовности и умиротворенного гостеприимства.
Глава четвертая
Теперь, что ни день, окрыленный бог, нагишом и пунцовея ланитами, гнал огненосную квадригу по небесным чертогам, и золотистые кудри его реяли на ветру, подгонявшем колесницу с востока. Белесый шелковистый глянец устилал дали лениво перекатывающегося моря. Жаром дышал раскаленный песок. Сквозь серебристое марево под синевой эфира выделялись ржавого цвета парусиновые тенты, нарезая перед пляжными кабинками лоскуты тени, где постоялец проводил дополуденные часы. Дивными были и вечера, когда растения в парке благоухали бальзамами, созвездия над головой вершили небесный хоровод, а кроткий рокот моря, укрытого ночной мглой, ласкал слух и убаюкивал душу. Каждый такой вечер становился радостной порукой нового солнечного дня с его привычной чередой лениво упорядоченного курортного отдыха, украшенного бессчетными, щедро разбросанными возможностями, какие дарует счастливый случай.
Гость, задержанный столь услужливой неудачей, вовсе не склонен был теперь усматривать в возвращении своего имущества повод для нового отъезда. Двое суток ему, правда, пришлось терпеть некоторые неудобства, даже в ресторан приходя в дорожном костюме. Зато потом, когда заблудший кофр наконец-то был водворен в комнату хозяина, тот вывернул его до дна, заполнив шкаф и ящики комода своим добром в твердой решимости никуда пока что не уезжать, проводя пляжные часы в шелковом костюме, а к ужину появляться, как положено, в вечернем наряде.
Благостная размеренность подобной жизни уже вовлекла его в свою колею, прелесть курортного досуга пленила всецело. Да и в самом деле, какой еще отдых способен дарить негу комфортабельного пляжа на берегу южного моря в сочетании с привычной, всегда доступной близостью одного из волшебнейших городов на свете! Наслаждение Ашенбах вообще-то не жаловал. Возможность когда и где хочешь веселиться и праздновать, бездельничать, устроить себе денек передышки очень скоро оборачивалась – причем так повелось с юных лет – приступом недовольства, порывом назад, к высокому упорству святого и повседневного служения. И лишь этот уголок земли обладал над ним чарующей властью, расслаблял его волю, осчастливливал его. Порою – по утрам, под тенистым пологом пляжной кабинки, где он услаждал мечтательный взор аквамарином южного моря, да и теплой ночью, когда, долго пробыв на площади Сан-Марко, он, возлежа на подушках гондолы, под бездонно-звездным небом возвращался в Лидо, а где-то за спиной оставались пестрые огни и сладкозвучные напевы серенад, – в такие минуты ему не раз вспоминался дом в горах, ристалище его летних сочинительских борений, где волглые облака лениво проползали садом, жуткие грозы вечерами повергали округу в беспросветный мрак, а черные вóроны, которых он подкармливал, качались на тяжелых лапах вековых елей. И тогда казалось, что его и впрямь забросило на край земли, в райские кущи, где людям даровано счастье беззаботной жизни, где не бывает снега, где зима – не беспрестанные бури и нескончаемые ливни, а только живительный океанский бриз, где дни, всецело отданные лишь солнцу и празднествам, текут в блаженной истоме отдохновения, не ведая ни трудов, ни борений.
Тадзио он видел помногу, едва ли не постоянно; ограниченность пространства, вольготный распорядок курортной жизни способствовали тому, что в течение дня, хоть и с небольшими перерывами, дивный отрок то и дело оказывался поблизости. Ашенбах видел, встречал его повсюду: в залах гостиницы, во время освежающих поездок через лагуну в город и обратно, да и в самом городе, посреди великолепия площади, а то и в хитросплетениях улочек и каналов, если желанию потакал случай. Но дольше всего и с отрадной регулярностью щедрую возможность созерцать, благоговейно изучать прекрасного любимца дарило утро на пляже. Эта привязанность счастья ко времени и месту, ежедневная непременность удачи была настолько мила его сердцу, так полнила душу жизнерадостностью и довольством, что делала эту благодатную череду любезно и беззаботно посылаемых судьбою солнечных дней поистине бесценным даром.
Поднимался он рано, хотя обычно за ним такое водилось только в горячке работы, и на пляж приходил одним из первых, когда солнце еще не припекало, а море, отливая серебром, нежилось в утренней дреме. С подчеркнутым человеколюбием он здоровался со сторожем у входа на пляж и, как со старым знакомцем, с босым седобородым смотрителем – тот загодя приготавливал для него место, натягивал парусину, выносил из кабинки мебель, – и усаживался в кресло. Последующие три-четыре часа, когда солнце, поднимаясь все выше, палило все беспощадней, море все гуще наливалось синевой и когда он мог смотреть на Тадзио, – это было его время.
Он наблюдал, как тот приближается слева, вдоль кромки воды, или как выныривает из-за кабинок, а иногда, обмирая от радости и испуга, обнаруживал, что пропустил приход любимца, что тот уже здесь, в своем бело-голубом костюме, в котором он теперь появлялся на пляже неизменно, и спешил наверстать упущенное, следя за привычными перемещениями мальчика из солнца в тень и обратно, за милым, осмысленно-никчемным, лениво-переменчивым ходом его пляжной жизни, где игра чередовалась с бездельем, шлепаньем по воде, рытьем в песке, беготней, загоранием, плаванием, под присмотром и под оклики женщин, что заполошным фальцетом на весь пляж горланили его имя, а он в ответ с нарочитой поспешностью мчался к ним поведать о новых приключениях, показать очередную находку – ракушку, морского конька, медузу, боком удирающего маленького краба. Ни слова не понимая из его увлеченного лопотания, видимо, о самых обычных вещах, Ашенбах наслаждался самим этим загадочным благозвучием. Чуждость слов в этих устах превращала речь в музыку, ласковое солнце щедро заливало мальчика своим сиянием, а море услужливо расстилало неоглядную синь, спеша сообщить милому облику достойный фон и глубину перспективы.
Вскоре истовый наблюдатель знал каждую линию, каждый поворот этого дивного, столь раскованного в движениях тела, всякий раз сызнова радуясь все более знакомой красоте, не зная предела своему восхищению и прихотливой, нежной игре собственных чувств. Мальчика звали поздороваться с подошедшим к кабинкам гостем, и он подбегал, иной раз еще мокрый после купания, встряхивал локонами, протягивая руку, и, опершись на одну ногу, а другой едва касаясь земли, на миг замирал в этой очаровательной позе озорного нетерпения, любезной застенчивости и благородной, грациозной учтивости. Или он возлежал на песке, по грудь закутанный в купальное полотенце, опершись изящной, точеной рукой оземь, поддерживая кулачком гордую, точеную голову; тот, кого кликали «Яшу», сидел рядом на корточках, готовый исполнить любую его прихоть, и не было зрелища обворожительней, чем видеть улыбку этих глаз и губ, с которой избранник вскидывал глаза на своего добровольного слугу. Или он стоял у края воды, один, в стороне от своих, совсем рядом с Ашенбахом, прямой, как тростинка, заложив руки за голову, слегка покачиваясь на высоких ногах и мечтательно глядя вдаль, а мелкие волны, набегая, омывали его ступни. Его медвяные волосы завитками локонов льнули к вискам и затылку, солнце высвечивало всю фигуру – нежный пушок на плечах и спине, трогательный, четко различимый перебор ребер, строгие очертания груди и всего торса, вылепленного без излишеств и изъянов, девственно мраморную чистоту подмышек, светлые выемки подколенных впадин с переплетением голубоватых прожилок, при виде которых казалось, будто весь он соткан из иного, высшего, полупрозрачного вещества. Какая безупречность породы, какая точность замысла выражена в этом легко и гордо распрямленном, столь совершенном юношеском теле! Но разве строгая и чистая воля, возжелавшая породить из бесформенной тьмы и вознести на свет божественное творение, не ведома, не близка кровно и ему, художнику? Разве не чудодействует она и в нем, когда он, исполненный вдумчивой страсти, из косных мраморных копей языка вызволяет стройную форму, которую прозрел мысленным взором и явил миру образом и зерцалом красоты духа человеческого?
Образ и зерцало! Взгляд его вбирал в себя благородный облик там, у кромки аквамарина, и в упоении восторга ему чудилось, будто он постигает саму красоту, форму как явление сущего в духе божественного замысла, единого и чистого совершенства, во всем изяществе, во всей прелести своей представшего для поклонения одушевленным слепком образа и подобия человеческого. Воистину, это было наваждение, и стареющий художник безоглядно, с жадностью предавался его чарам. Переживания будоражили душу, колебля самые основы его существа, его опыта и знаний, воскрешая помыслы, смутно памятные лишь с юности, а с той поры не опалявшие воображение пламенем не измышленной, собственной страсти. У кого же это сказано, что солнце переключает наше внимание с интеллектуального на чувственное? Оно, мол, настолько оглушает и околдовывает разум и память, что душа, отрешившись от отрады самоуглубления, преисполняется изумленного восторга, завороженная одним-единственным предметом, на который упали лучи светила; да, в таком случае она способна подняться до более высокого созерцания лишь с помощью этого озаренного тела. Воистину, Амур действует подобно математикам: дабы обучить непонятливых детишек чистым формам, им показывают наглядные фигуры; так же и лукавый бог, желая зримо предъявить нам совершенство духа, пользуясь рычагом нашей памяти, прибегает к прелестям и краскам человеческой юности, уснащая их сиянием красоты, при виде коей пламя боли и надежды разгорается в нас.
Так мыслил он, опьяненный своим же энтузиазмом, так виделось ему происходящее. И из рокота волн морских, из солнечных бликов соткалась вдруг дивная картина. Древний платан под стенами Афин – та священная сень, напоенная благоуханием цветущих вишен, что украшена изваяниями и благоговейными дарами в честь нимф и Ахелоя. Чистый, звонкий родник, перемывая ровненькую, светлую гальку, сбегает к подножию раскидистой кроны; поют смычки цикад. А на лужайке, лишь слегка покатой, в самый раз, чтобы удобно возлежать, приподняв голову, укрывшись в теньке от дневного пекла, отдыхают двое: почти старик – и юноша, почти урод – и красавец, мудрец – и учтивец. Перемежая серьезные мысли любезностями и прибаутками, Сократ толковал Федру о любовной тоске и добродетели. Он поведал ему о горячей волне испуга, захлестывающей всякого чувствующего при виде подобия вечной красоты; о вожделениях нечестивца, который не умеет помыслить красоту, даже узрев образ ее, ибо не способен к благоговению; о священном трепете, охватывающем благородного человека, когда, ликом божества, является ему совершенное тело, – как он вздрагивает, как теряет самообладание, едва смеет глаза поднять, как почитает того, кто одарен красотой, как хочет поклоняться ему и почти готов приносить жертвы, словно священному изваянию, если бы не страх прослыть безумцем. Ибо красота, мой Федр, только она одна достойна любви и вместе с тем доступна взору: она, запомни, есть единственная форма духовного, которую мы в силах воспринять чувственно и нашими чувствами вынести. Иначе что сталось бы с нами, являйся нам все божественное – разум, добродетель, истина – в чувственном образе? Разве не погибали бы мы, сгорая от любви, как когда-то Семела пред ликом Зевса? Таким образом, красота – это путь наших чувств к духу, только путь, всего лишь средство, милейший мой Федр... И вот тут-то он, изощренный волокита, и ввернул самое затаенное, припасенное заранее: а именно что в любящем больше божественного, нежели в любимом, ибо в любящем, в отличие от любимого, живет бог, – коварную мысль, тончайшую уловку, на какую когда-либо посягал ум человеческий, ибо в ней разгадка всех любовных искательств, всех томлений тайного сладострастия и сердечной тоски...
Счастье писателя – это мысль целостного чувства, то есть чувство, оформившееся в мысль. Именно такая мысль, ясная и трепетная, такое чувство, живое и точное, владели в те дни умом и сердцем одинокого мечтателя, и сводились они вот к чему: когда дух благоговеет перед красотой, природа содрогается от блаженства. Ему вдруг захотелось писать. Хотя считается, что Эрос любит праздность, для нее лишь и создан. Но на пике кризиса все возбуждение жертвы оказалось направлено на творчество. Повод стал почти безразличен. Любой повод, любая ассоциация, имеющие касательство к этой обжигающей проблеме культуры и вкуса, едва затронув сферы духа, настигали сейчас беглеца и властно требовали суждения. Ибо предмет был ему теперь знаком, был им переживаем, а желание высветить переживание силой слова стало необоримо. Дошло до того, что ему хотелось работать только в присутствии Тадзио, беря за образец самую стать отрока, приноравливая слог к линиям тела, казавшимся ему божественными, перенося его красоту в сферы духовного, подобно орлу, вознесшему троянского пастушка в вышние струи эфира. Никогда прежде радость точно найденного слова не была столь сладостна ему, никогда не ощущал он с такой явностью присутствия Эроса в своем слове, как в те опасные, те драгоценные часы, когда, устроившись в тени парусинового тента за неказистым столиком, созерцая облик Тадзио, услаждая слух музыкой его голоса, он создавал, творил по образу и подобию прекрасного идола свое маленькое сочинение – те полторы страницы изысканнейшей прозы, что полнозвучием, благородством, звенящим напряжением чувств вскорости должны были вызвать восхищение многих. И хорошо, конечно, что мир оценит лишь само сочинение, ничего не узнав о его истоках, условиях и обстоятельствах, в каких оно возникло: ибо знание источников, из которых черпал вдохновение творец шедевра, нередко способно смутить, а то и отпугнуть почитателей, непоправимо разрушив художественное воздействие. О, эти удивительные часы! О, эти дивные творческие муки! Столь странная, столь животворная связь духа с телом другого! Когда Ашенбах, припрятав свои листки, уходил с пляжа, он чувствовал себя опустошенным, вымотанным до крайности, и казалось, совесть мучит его, как после беспутного загула.
На следующее утро, выходя из отеля, Ашенбах, еще в дверях, заметил Тадзио: тот направлялся к морю, причем один, и уже подходил к воротам пляжа. Желание, наитие – воспользовавшись случаем, легко и непринужденно свести наконец знакомство с тем, кто, сам того не ведая, подарил ему столько вдохновенных треволнений, заговорить с ним, радоваться его ответу, его взгляду, – простейшая эта мысль вспыхнула сама собой и уже не отпускала. Прекрасный отрок никуда не спешил, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он нагоняет любимца на мостках за кабинками, хочет ласково потрепать по затылку, положить руку на плечо, что-то сказать, приветливая фраза на французском уже готова сорваться с губ – и чувствует вдруг (возможно, от быстрой ходьбы), как гулко, молотом, колотится сердце, понимает, что задыхается, нормально говорить не cможет, только выпалить что-то или пропыхтеть, – в надежде успокоиться и отдышаться он медлит, но тут же пугается, что слишком долго идет за мальчиком почти вплотную, вдруг тот заметит, недоуменно обернется, он отваживается на новую попытку, догоняет, но, так ни на что и не решившись, понурив голову, проходит мимо.
«Слишком поздно! – подумалось ему в тот миг. – Слишком поздно!» Но полноте, вправду ли? Этот шаг, который он упустил сделать, – а что если упущение как раз к добру и принесет радостную легкость целительного отрезвления? Но в том-то и беда, что он, стареющий влюбленный, трезвости уже не жаждал, слишком дорого было ему опьянение. Кто разгадает суть и смысл художества? Кто постигнет глубочайшее сплетение инстинктов, таинственный сплав целеустремленной выдержки и необузданности, на котором зиждется искусство? Ведь не желать целительного отрезвления – это и есть необузданность. Ашенбах, впрочем, не расположен был к самокритике; чувство вкуса, духовный опыт прожитых лет, самоуважение, зрелость, простота поздней поры – все это уже бессильно было склонить его к анализу побудительных мотивов, к выяснению, почему, собственно, – из малодушия, из вялости или по велению совести – не исполнил он своего намерения. Он был растерян и только опасался, не увидел ли кто, пусть хоть пляжный смотритель, его нелепых пробежек и его конфуза, – боялся выглядеть смешным. В остальном же и сам скорее потешался над своей робостью. «Осрамился, – думал он, – осрамился как жалкий петух, трусливо опускающий крылья в разгар драки. Не иначе это козни все того же бога: сломив нашу гордость, он понуждает нас постыдно тушеваться при виде того, кто любезен сердцу...» Продолжая играть с этой мыслью, он предавался мечтам и был слишком самонадеян, чтобы страшиться чувства.
Он давно не считал дней, не следил за сроком, который сам положил себе на отдых, – он и думать забыл о возвращении. Денег он себе выписал достаточно. Беспокоила его только тревога об отъезде польского семейства, но на сей счет он тайком навел справки, как бы невзначай осведомившись у парикмахера, который охотно сообщил: польские господа остановились здесь незадолго до его прибытия. Солнце посмуглило загаром его лицо и руки, солоноватое дыхание моря пробуждало в нем жизнь чувств, и точно так же, как прежде он всякий прибыток энергии, приносимый сном, пищей, прогулкой, по обыкновению немедленно и деловито расходовал на творчество, так он теперь каждодневное подкрепление сил, даруемое солнцем, отдыхом, морским воздухом, со щедрым безрассудством расточал на упоение и восторг своего сердца.
Сон его теперь был недолог; пленительное однообразие дней перемежалось короткими ночами, полными счастливой тревоги. Правда, к себе он уходил довольно рано, ибо в девять вечера, когда Тадзио исчезал из поля зрения, день для него кончался. Но в предрассветных сумерках он пробуждался от дрожи сладостного испуга – это, вспомнив о заветном приключении, томительно замирало сердце, и тот, кому уже не лежалось и не спалось, поднимался с постели и, наспех укрывшись от утренней прохлады, садился у раскрытого окна дожидаться восхода. Вековечное это чудо наполняло его овеянную сном душу священным трепетом. Небо, земная твердь, морская гладь еще покоились в призрачной сизоватой дымке; еще плыла в бестелесности заходящая, меркнущая звезда. Однако слабым веянием из недосягаемых чертогов уже колыхнулась весть, что богиня Эос, пробудившись подле супруга, восстала ото сна, и первые мазки нежного багрянца, обнаруживая чувственную природу мироздания, уже окрасили дальние пределы неба и моря. Она грядет, уже грядет, эта охотница до юношей, похитившая Клита, Кефала и на зависть всем олимпийцам насладившаяся любовью прекрасного Ориона. Там, за горизонтом, уже занялось розовое струение, и несказанно прекрасный первоцвет зари трепетным отсветом омывает младенческие облака, что, подобно амурчикам, парят в голубовато-розовом мареве, а вот уже и пурпур упадает на упругие волны моря, и те несут, несут его к берегу, и в тот же миг вспыхнули, метнулись из-за окоема ввысь золотистые копья, рдение полыхнуло заревом, бесшумно, с божественной мощью перемешивая в горниле небес жар и всполохи пламени, и летящим галопом уже понеслись над земным полукружьем священные кони божественного брата. Осиянный этим великолепием, одинокий созерцатель сидел у окна и даже глаза закрыл, подставляя смеженные веки поцелуям первых лучей. Давно забытые чувства, первые, драгоценные томления сердца, угасшие под спудом повседневного служения, а теперь вернувшиеся в столь дивно преображенном порыве, – он снова, с растерянной, блаженной улыбкой их познавал. Он грезил, витая в чаяньях, губы его непроизвольно, робко слагали заветное имя, и все с той же улыбкой, лицом к свету, уронив руки на колени, он снова блаженно задремал в своем кресле.
Но и день, занявшись столь праздничным пламенем, прошел в странном, преображенном, мифическом настроении. Из каких пределов повеяло дуновением, которое столь настоятельным, нежным нашептыванием свыше ласкало виски? Белые перышки облаков стайками плыли по небу подобно овечкам под присмотром пастырей-олимпийцев. Откуда-то выхватился порывистый ветер, и кони Посейдона, вскидываясь на дыбы, понеслись вскачь, а может, то быки синекудрого с ревом грозно сшибались рогами. Хотя за дальним пляжем, в толчее рифов, волны взметывались и резвились, словно козочки. Мир, осененный живительным дыханием Пана, брал в полон очарованного созерцателя, и сладостные сказки грезились его сердцу. Не раз, когда за Венецией упадало солнце, сиживал он на скамье в парке, наблюдая за Тадзио, который, в белом костюме с цветным поясом, на утрамбованном гравии с упоением играл в мяч, и Ашенбаху казалось, будто он видит самого Гиацинта, коему пришлось принять смерть, ибо его не поделили два бога, влюбившихся в юношу. Да, он всею душой прочувствовал лютую зависть Зефира к сопернику, который позабыл оракула, лук и кифару, лишь бы вечно играть с прекрасным отроком; он словно наяву видел тот роковой полет диска, пущенного ревнивой рукой в беспечную и прекрасную голову, на себе, бледнея, ощущал, как поникает надломившееся тело, а на цветке, взросшем из сладостной крови, была начертана его собственная, неизбывная жалоба.
Нет ничего более странного и неловкого, чем отношения людей, знающих друг друга только в лицо: встречаясь, видясь ежедневно, порой ежечасно, они, волею этикета или собственной прихоти, вынуждены, не раскланиваясь, блюсти на лице мину безразличия, даже чуждости. Хотя на самом деле их давно связывает ниточка взаимного беспокойства, азарт любопытства, едва ли не зуд естественной, но не удовлетворенной, подавляемой потребности познакомиться, узнать друг друга, и, как следствие, даже нечто вроде потаенного уважения. Ведь человек любит и почитает другого, покуда не способен судить о нем разумом, так что любовная тоска проистекает всего лишь от нехватки знаний.
Какие-то взаимоотношения, некие нити знакомства между Ашенбахом и юным Тадзио просто обязаны были завязаться, и старший с ликующим трепетом стал замечать, что его участливый интерес, его внимание не остаются вовсе без ответа. Что, к примеру, заставляет любимца, появляясь утром на пляже, никогда больше не проходить по мосткам, что тянутся с тыльной стороны кабинок, а направляться к своему семейству только по песку, мимо пристанища Ашенбаха, причем иногда, без всякого к тому повода, почти вплотную, едва не задевая его стол или кресло? Или это магия сильного чувства столь притягательно действует на нежный, несмышленый предмет своей страсти? Ашенбах каждый день поджидал появления Тадзио, однако нередко делал вид, будто ужасно занят и не замечает прихода любимца. Иногда же, напротив, он внезапно вскидывал глаза, и взгляды их встречались. В этот миг взор каждого был исполнен глубокой серьезности. Впрочем, умудренное, строгое лицо старшего ничем не выказывало внутреннего волнения, зато в глазах Тадзио светилось тихое любопытство, некий задумчивый вопрос, он на мгновение замедлял шаги, недоуменно опускал голову, а потом, снова подняв свои дивные очи, проходил мимо Ашенбаха, но казалось, всей осанкой давал понять, что только соблюдение приличий не позволяет ему оглянуться.
Впрочем, как-то вечером все обернулось иначе. К ужину в ресторане не только сам Тадзио, но и его польские сестры вместе с гувернанткой так и не появились, – Ашенбах с обеспокоенностью это отметил. После ужина, тревожась, досадуя и недоумевая, куда бы они могли запропаститься, он в вечернем костюме и соломенной шляпе прохаживался перед гостиничной террасой, как вдруг, еще издали, под дугами уличных фонарей, завидел сперва чопорных монашек-сестриц во главе с воспитательницей, а позади, шагах в четырех, и Тадзио. Похоже, они шли от причала – должно быть, ужинали в городе. На воде, видимо, им стало прохладно, на Тадзио был темно-синий матросский бушлат с золотыми пуговицами, а на голове – изящная бескозырка. Южное солнце и морской воздух не огрубили загаром его кожу, она, как и вначале, сохранила свой неповторимый, лишь едва желтоватый оттенок светящейся мраморной белизны; правда, сегодня он выглядел бледнее обычного – то ли от вечернего холода, то ли от мертвенного лунного сияния уличных ламп. Гордый разлет бровей прорисовывался резче, глубже и темней мерцали глаза. Он был прекрасен воистину несказанно, и Ашенбаху, уже в который раз, стало больно оттого, что слово способно лишь воспеть чувственную красоту, но не передать ее.
К милой сердцу, но столь внезапной встрече он готов не был и не успел нацепить на себя обычную мину спокойного достоинства. Взгляд его, весь вечер тщетно искавший и вдруг узревший любимца, видимо, озарился откровенным восторгом, – и в этот миг Тадзио улыбнулся, улыбнулся именно ему, как старому знакомцу, своей говорящей, лучистой, открытой и задумчивой улыбкой, сперва высветившей все лицо и лишь затем нежно раздвинувшей губы. То была улыбка Нарцисса, склоненного над зеркалом вод, отрешенная, заколдованная, вглубь себя обращенная улыбка, с какой он простирает руки к своему отражению, улыбка, лишь слегка тронутая горечью тщеты созерцания, невозможности поцеловать манящие уста своей мерцающей тени, – чуть кокетливая, слегка любопытная, исполненная тихой муки улыбка, и зачарованная, и чарующая.
Награжденный такой улыбкой спешно уносил ее с собой, как драгоценный, хотя и зловещий дар. Он был настолько потрясен случившимся, что, скрываясь от света террасы и фонарей сада, торопя шаги, бежал во тьму, в самый дальний, глухой конец парка. Странные, негодующие и ласковые увещевания срывались с его губ: «Ты не смеешь так улыбаться! Слышишь, никому, никогда не смей так улыбаться!» Он упал на скамью, не помня себя, всею грудью вдыхая ароматы ночного цветения. И, откинувшись назад, безвольно уронив руки, обмирая от слабости и восторга, не в силах унять знобкую, волнами набегающую дрожь, он шептал извечную формулу томления и тоски, столь неуместную здесь, нелепую, непристойную, смешную, но все равно, даже здесь, неприкосновенно целомудренную и святую: «Я люблю тебя!»
Глава пятая
На четвертой неделе пребывания в Лидо Густав фон Ашенбах отметил для себя некие тревожные перемены в окружающем внешнем мире. Во-первых, показалось ему, число постояльцев, хотя курортный сезон на подъеме, скорее убывает, чем увеличивается, в особенности же звучание немецкой речи иссякает и почти вовсе заглохло: вскоре и за столом, и на пляже слух его улавливал лишь чужестранные звуки. А в разговоре с парикмахером, к которому он теперь зачастил, его весьма озадачило одно вскользь оброненное тем словцо. Говоря о немецком семействе, которое, пробыв совсем недолго, поспешило уехать, тот привычно льстивым говорком как бы невзначай добавил:
– Но вы-то, сударь, остаетесь, вы беды не испугались...
Ашенбах вскинул глаза.
– Беды? – переспросил он.
Говорун тут же прикусил язык и углубился в работу, пропустив вопрос клиента мимо ушей, а когда тот переспросил, ответил, мол, он ничего такого не имел в виду, и, прикрывая смущение привычной скороговоркой, принялся болтать о пустяках.
Это было около полудня. Несколько позже при полном безветрии и под палящим зноем Ашенбах, повинуясь все той же мании, той же тяготе сердца, отправился в Венецию – ведь он видел, как все младшее поколение польского семейства во главе с наставницей двинулось к пристани. Однако на Сан-Марко он своего кумира не обнаружил. Зато, угощаясь чаем за круглым железным столиком на тенистой стороне площади, он уловил в воздухе странный запах, тут же, впрочем, смутно припомнив, что в последние дни, не отдавая себе в том отчета, ощущал его не раз, – пахло чем-то медицинским, напоминая о болезнях, ранениях и опасной, бедственной чистоте. Чем дольше он принюхивался, тем яснее опознавал запах, пока, покончив с чаепитием, не удалился с площади в сторону, противоположную собору. В тесноте улочек запах только усилился. На перекрестках по углам домов висели объявления магистрата, с отеческой заботливостью предупреждавшие жителей об опасности желудочно-кишечных заболеваний, весьма вероятных в столь жаркую погоду, особенно при употреблении в пищу устриц и иных моллюсков, а также воды из каналов. Напускное благодушие этих увещеваний было очевидно. Народ молча собирался под ними на мостах и площадях, и наш путешественник чужаком стоял тут же, принюхиваясь и размышляя.
У одного торговца – тот, как в раме, нарисовался в дверях своей лавки посреди коралловых бус и побрякушек с фальшивыми аметистами – Ашенбах все же решил осведомиться насчет жутковатого запаха. Тяжелым взглядом смерив иностранца с головы до пят, лавочник с неожиданной бодростью в словах и жестах затараторил:
– Всего лишь упреждающие меры, сударь! Распоряжение полиции, и очень правильное! Сирокко душит, для здоровья это не очень... Словом, вы понимаете, простая предосторожность, возможно, даже излишняя...
Поблагодарив, Ашенбах двинулся дальше. И на пароходике, что вез его обратно в Лидо, он тоже учуял запах дезинфекции.
Вернувшись в отель, он в вестибюле сразу же направился к журнальному столику и принялся просматривать газеты. В зарубежных изданиях не нашел ничего. В местных порицались ложные слухи, приводились их официальные опровержения и даже какая-то невнятная статистическая цифирь, сопровождаемая, впрочем, сомнениями в ее достоверности. Распространением слухов объясняли, в частности, отток немецкой и австрийской курортной публики. Выходило, что представители других наций о слухах ведать не ведают, дурных предчувствий не испытывают и опасений не питают. «Надо молчать! – подумал Ашенбах с волнением, бросая газеты на столик. – Помалкивать!» И в тот же миг сердце исполнилось странной удовлетворенности оттого, что большой внешний мир тоже вот-вот угодит в некое злоключение. Ведь страсти, как и преступлению, претит привычно-благостное течение буден, всякая неполадка в устоях, любые предвестья смятений и катастроф милы и желанны ей, ибо в потрясениях мира чует и чает она возможность поживы. Вот и Ашенбах испытывал тихий азарт, вспоминая о пугливо прикрываемых властями стигматах беды в грязных переулках Венеции, – порочная тайна города странно сопрягалась с его собственной, самой заветной, и получалось, что он заинтересован в сохранности обеих. Ибо ничто так не тревожило душу влюбленного, как мысль о возможном отъезде Тадзио, и он не без ужаса признавался себе, что не представляет, как дальше жить, если случится такое.
В стремлении искать встреч, созерцать прекрасный облик он уже не соглашался полагаться на случай и привычный распорядок дня – он следовал за любимцем повсюду, он его выслеживал. По воскресеньям, к примеру, поляки на пляже не появлялись, и он, догадавшись, что они ездят к мессе, помчался на Сан-Марко и, нырнув из пекла площади в мерцающий золотом сумрак собора, и вправду узрел там ненаглядного отрока, смиренно склоненного над молитвенником. Он отстоял всю службу почти у самых дверей, на щербатом мозаичном полу, среди коленопреклоненных, тихо вторящих литании богомольцев, и сусальное роскошество византийского храма тяжело давило ему на плечи. Вдалеке в громоздком златотканом облачении расхаживал, кадил и пел священник, курился ладан, сизой дымкой окутывая немощные огоньки алтарных свечей, и к сладковатому благовонию жертвенного окуривания примешивался иной, почти неприметный запах заболевающего города. Но даже сквозь чад и мерцающие блики Ашенбах увидел, как прекрасный юноша там, впереди, повернул голову, поискал его глазами – и заметил.
Когда служба закончилась и толпа через распахнутые врата порталов повалила на заполоненную голубями, залитую солнцем площадь, зачарованный влюбленный скрылся в преддверье храма – он спрятался, затаился в засаде. Он видел, как покидает собор польское семейство, подсмотрел, как чинно прощаются сестрицы с матерью, которая, покинув их, направляется в сторону Пьяцетты; убедившись, что любимец вместе с сестрами и гувернанткой двинулись направо, к воротам часовой башни, откуда начинаются торговые ряды Мерчерии, он дал им уйти вперед и только затем последовал за ними, украдкой, тайком сопровождая их в прогулке по Венеции. Ему приходилось останавливаться, когда замедляли шаг они, скрываться в подворотнях и харчевнях, чтобы пропустить их, когда они вдруг поворачивали; потеряв их из виду, он в панике бросался на поиски, мечась по мостам и грязным закоулкам, и обмирал от страха и стыда, внезапно завидев их идущими навстречу в узком проходе, где разминуться, казалось, уже невозможно. И все же ошибкой было бы думать, будто он страдал. Ибо его одурманенные голова и сердце, его шаги подчинялись велениям демона, чья излюбленная забава – растоптать разум и достоинство человека.
Какое-то время спустя гувернантка, должно быть, подозвала гондолу, и Ашенбах, наблюдавший за тем, как они садятся, – он прятался сперва за углом, потом за фонтаном, – едва выждав, когда они отплывут, тоже кинулся к причалу. Впопыхах, сдавленным шепотом, посулив гондольеру щедрые чаевые, он приказал следовать за лодкой, которая только что скрылась за поворотом, но незаметно, на расстоянии, и опомнился только когда гребец, в тон ему, с хваткой угодливостью сообщника, заверил, что все будет исполнено, немедленно и в лучшем виде.
И вот, покоясь и покачиваясь на черном плюше, влекомый страстью, он скользит по волнистому следу за другим черным клювоносым челном. Временами лодка впереди исчезает – тогда его охватывает тоскливая тревога. Однако его кормчий, видно, весьма искушенный в подобных поручениях, всякий раз умеет ловким маневром, сократив путь то боковым, то поперечным каналом, вернуть вожделенную цель его беспокойному оку. Безветренный воздух напоен запахами, тяжелое солнце пробивается сквозь марево, озаряя сланцево-серое небо. Густая вода лениво хлюпает по дереву и камню. На оклики гондольера – не то приветствие, не то предупреждение – в тиши водных лабиринтов подобием призрачного эха изредка доносится издали ответный оклик. С крохотных, непривычно высоких садовых террас по замшелым стенам свисают тяжелые гроздья соцветий, то белые, то пурпурные, источая терпкий аромат миндаля. Из мглистой дымки тут и там вдруг выплывает черный проем окна в ажурной обвязке мавританского орнамента. Ступени церкви сбегают к воде, на их мраморе пристроился нищий, с жалобным причитанием протягивая шляпу, он выкатывает глазные белки, прикидываясь слепцом; старьевщик из своей конуры в надежде хоть кого-то облапошить жестами зазывает проезжающих взглянуть на свои бесценные древности. Да, это Венеция, льстивая и коварная красотка, то ли сказка, то ли капкан для чужеземца, город, в чьем тленном воздухе некогда буйно расцветали искусства, город, чей облик дарил столь вкрадчивые, столь убаюкивающие мелодии своим музыкантам. И нашему искателю приключений казалось сейчас, что глаза и уши его не могут вдоволь насытиться пышностью этих картин, сладкозвучием этих мелодий, и хотя он помнил, что город болен, но из жажды наживы скрывает это, он с тем пущим азартом следил за скользящей впереди гондолой.
Вконец потеряв голову, он ни о чем больше не желал знать и думать, кроме предмета распаленной страсти своей, жаждал следовать за ним неотступно, а не видя его, грезить о нем и, на манер всех любящих, дарить нежные слова его милой, незримой тени. Одиночество, чужбина и дурманное счастье позднего и глубокого чувства подбивали его без страха и зазрения совести решаться на самые дерзкие эскапады, как, к примеру, в один из вечеров, когда он, поздно возвратившись из Венеции, во втором этаже гостиничного коридора остановился у двери любимца и, не помня себя, прильнул лбом к косяку и долго так стоял, не в силах, да и не желая сдвинуться с места, несмотря на опасность быть застигнутым в столь постыдном, недвусмысленно безумном положении.
Впрочем, случались и минутные отрезвления, когда он хоть немного одумывался. «Какими судьбами! – проносилось тогда в его ошеломленном мозгу. – Какими судьбами!» Как всякий человек, которому природные дарования внушают некий дворянский интерес к собственной родословной, он за все свои достижения и успехи привык мысленно благодарить предков, советоваться с ними, испрашивая их одобрения, признания, хотя бы согласия. Вот и сейчас, запутавшись в столь недопустимом увлечении, угодив в этакий экивок любострастия, он размышлял о предках, об их благопристойной выдержке, о неколебимой мужественности их – с горестной улыбкой размышлял. Что сказали бы они? Впрочем, что они вообще сказали бы о всей его жизненной стезе, столь далеко, чуть ли не до опасных кордонов вырождения, отклонившейся от столбовых семейных путей, об этой жизни на галерах искусства, о которой сам он когда-то, совершенно в духе своих добропорядочных отцов, беспощадно высказался в язвительных юношеских заметках и которая, тем не менее, в сути своей так походит на их отданные долженствованию жизни! Он ведь тоже служит, тоже изнуряет себя суровыми испытаниями выучки и долга; он тоже солдат, воин, подобно некоторым из них, ведь искусство – та же битва, война на износ, не на жизнь, а на смерть, и нынче в этой войне долго не проживешь. Преодоление себя, беспрестанное «вопреки всему», жизнь, полная терпкого упорства, выдержки, но и воздержания, – именно такую жизнь сделал он символом субтильного, некичливого, подобающего нашему времени героизма, – да, ее вполне можно назвать мужественной, даже отважной, и, мнилось ему, что Эрос, овладевший им всецело, именно такой жизни более всего подобает и споспешествует. Разве не был он в особом почете у храбрейших народов, и разве не поведано в преданиях, что именно среди храбрецов расцветал он в их городах? Сколько героев, великих воинов древности, добровольно принимали на себя его иго, отнюдь не считая его унижением, немилостью прогневленных богов, и деяния, которые в иных случаях презренно сочли бы проявлениями трусости, как то: падение ниц, мольбы, раболепие, для влюбленного не были позором, напротив, служили к его чести и удостаивались похвалы.
Вот какие доводы блуждали в буйной голове его, вот на что пытался он опереться в попытках сохранить достоинство. Но вместе с тем неотступно, с маниакальным и опасливым упорством он продолжал наблюдать за разрастанием смертоносной порчи в Венеции, за злоключением внешнего мира, которое где-то в темных безднах крови непостижимым образом сливалось с его собственным, питая его страсть смутными, нечестивыми грезами. В надежде почерпнуть свежие и достоверные сведения о продвижении или, быть может, отступлении бедствия он жадно накидывался в кофейнях города на местные газеты, поскольку в его гостинице они со столика давно исчезли. Относительно числа заболеваний и смертных случаев цифры колебались – то двадцать, то сорок, а то и больше сотни, – однако самый факт эпидемии хотя и не опровергался категорически, но как бы принижался в масштабах ссылками на отдельные, эпизодические случаи заражения инфекцией, якобы завезенной извне. Все это перемежалось предостережениями граждан и негодующими протестами против нечистоплотной игры местных властей. Словом, ясности никакой. Одинокий наш путешественник, полагая себя приобщенным к секретам, доступ к которым ему, иностранцу, явно возбранен, и питая соблазн извлечь из этого знания хоть какие-то выгоды, находил теперь особое удовольствие в том, чтобы ошарашивать людей, безусловно осведомленных, но обязанных молчать, каверзными вопросами, понуждая тех к прямой лжи. Именно так он однажды за завтраком привлек к ответу управляющего, того самого тихоню-коротышку во французском сюртуке, когда тот, прохаживаясь между столиками и учтиво здороваясь с постояльцами, задержался и подле Ашенбаха в намерении перекинуться парой ни к чему не обязывающих любезностей. С какой, собственно, стати, с нарочитой небрежностью, как бы между прочим проронил гость, с чего это вдруг по всей Венеции начали проводить дезинфекцию?
– Это по распоряжению полиции, – залебезил плут. – Исключительно в целях охраны здоровья населения и в связи с неблагоприятной, чрезвычайно жаркой и душной погодой, обязательные и весьма своевременные санитарные меры.
– Что ж, весьма похвальное усердие, – бросил Ашенбах, после чего, обменявшись с гостем еще несколькими метеорологическими наблюдениями, коротышка откланялся.
Случилось так, что вечером того же дня, после ужина, квартет уличных певцов и музыкантов, нагрянув из города, устроил концерт в саду перед их отелем. Двое мужчин и две женщины стояли под железной мачтой выгнувшего шею фонаря, вскинув вверх, в сторону гостиничной террасы, высвеченные белесым светом лица, а курортная публика, попивая кофе и прохладительные напитки, благосклонно наблюдала за простецким народным представлением. Гостиничные служащие – лифтеры, официанты, конторские – робко поглядывали из дверей вестибюля. Русское семейство, желая насладиться зрелищем со всеми удобствами, потребовало вынести для себя в сад плетеные кресла, в коих удовлетворенно и расселось. За спинами господ в закрученном тюрбаном платке стояла раболепная старуха-прислуга.
Мандолина, гитара, гармонь и певучая, заливистая скрипка не знали устали в руках у нищих виртуозов. Инструментальные пьески сменялись вокальными номерами, когда, к примеру, та из певиц, что помоложе, неожиданно сильным и резким контральто на пару с медоточивым, фальцетным тенором исполнила томный и страстный любовный дуэт. Однако подлинным талантом и душой всей труппы выказал себя второй музыкант, гитарист, обладатель не сильного, но удивительного голоса – в своем роде комический баритон, – наделенный к тому же незаурядными, на грани клоунады, актерскими способностями. Потешно выставив перед собой гитару, чуть великоватую для его тщедушной фигуры, он то и дело выходил поближе к публике, отвечавшей на его скоморошества благосклонным смехом. В особенности русские, из своего партера, в восторге от столь яркого южного темперамента, щедро награждали его аплодисментами и одобрительными выкриками, поощряя на все более дерзкие, задорные, даже неистовые выходки.
Ашенбах расположился у балюстрады, время от времени освежая губы шербетом из гранатового сока с содовой, что лучистым рубином мерцал перед ним в бокале. Зазывные аккорды пошлых, томительных мелодий он вбирал в себя всеми фибрами души, ибо страсть лишает человека вкуса, заставляя без разбора упиваться эффектами, над которыми он, будучи в трезвом уме, только усмехнулся бы или с брезгливостью отринул. От созерцания шутовских ужимок и прыжков там, внизу, на лице его застыла странная, мучительная улыбка. Он сидел весьма непринужденно, хотя внутри все дрожало от напряжения: ведь совсем рядом, шагах в шести, прислонившись к каменным перилам, стоял Тадзио.
Да, он стоял там в своем белом костюме, в котором иногда появлялся к ужину, стоял с неотразимой прирожденной грацией, скрестив ноги, левая рука на балюстраде, правая – на поясе, и то ли с тенью улыбки, то ли просто с вежливым любопытством смотрел вниз, на уличных музыкантов. Иногда он выпрямлялся, расправляя грудь и попутно изящным движением рук слегка одергивая полы белой подпоясанной куртки. Но изредка – и тогда наш стареющий влюбленный, хоть и содрогаясь от ужаса, хоть и почти лишаясь рассудка, внутренне ликовал – юноша то робко, почти боязливо, то вдруг неожиданно решительно и быстро, словно желая застать кого-то врасплох, оборачивался через левое плечо в сторону своего обожателя. Взгляды их не встречались – постыдная боязнь заставляла Ашенбаха в панике прятать глаза. К тому же где-то позади, в глубине террасы, сидели женщины, опекавшие Тадзио, и дошло уже до того, что наш влюбленный стал побаиваться, не бросается ли в глаза, не выглядит ли подозрительным его поведение. Да, не в первый раз, внутренне обмирая от ужаса и стыда, он примечал и на пляже, и в гостиничном вестибюле, и на площади Сан-Марко, как эти женщины, завидев его, подзывают Тадзио к себе, стараются держаться от него подальше, – он осознавал всю оскорбительность подобного отношения, до глубины души уязвлявшего его гордость, однако ощутить негодование или хотя бы обиду ему не позволяла совесть.
Гитарист меж тем начал сольный номер, затянув длинную, безумно популярную по всей Италии песню, которую, едва дело доходило до припева, дружным порывом всех голосов и инструментов подхватывали остальные музыканты, а сам он весьма умело сопровождал выразительной актерской игрой. Сложения скорее щуплого, с костистым, изможденным лицом, выйдя чуть вперед, сдвинув на затылок потрепанную фетровую шляпу, из-под полей которой упрямо выбивался рыжий чуб, он стоял на утрамбованном щебне садовой дорожки в уверенной, даже нахальной позе знающего свое дело артиста и под перебор гитарных струн то напевом, то речитативом бросал вверх, на террасу, забористые куплеты, а на лбу его, то ли от напряжения голоса, то ли от творческого азарта, прорезая борозды морщин, вздувались жилы. Обличьем совсем не венецианец, он походил скорее на скоморохов-неаполитанцев – не то сутенер, не то комедиант, жестокий и дерзкий, опасный и уморительный. И песенка его – в сущности, пустяковая безделка – благодаря смачной мимике, энергичным жестам, шутовской манере то многозначительно подмигивать, то похотливо облизывать губы обретала двусмысленную, с налетом похабщины подоплеку. Из ворота спортивной блузы, накинутой поверх обычной одежки, торчала тощая шея с огромным, резко выступающим, неприятно подвижным кадыком. Безбородое, бледное и потому как будто голое, курносое лицо, в чертах которого почти не угадывался возраст, казалось, сплошь изборождено кривлянием и пороком, а блудливую ухмылку подвижного рта только сильнее оттеняли две суровые, грозные складки, с угрюмой властностью и даже каким-то буйством залегшие между рыжих бровей. Более всего, однако, внимание нашего одинокого наблюдателя привлекла вот какая странность: подозрительный субъект, казалось, обладает таинственной способностью и всему происходящему придавать налет опасной двусмысленности. К примеру, когда дело доходило до припева, певец с дурашливыми ужимками волчком пускался по кругу, приплясывая и на ходу пожимая зрителям руки, а поскольку пробежка происходила поблизости от Ашенбаха, в нос всякий раз явственно шибал запах карболки, волною поднимавшийся к террасе от одежды, волос и, похоже, всего тела гитариста.
Закончив куплеты, он пошел собирать денежки. Начал с русских, которые, сразу видно, платили щедро, потом поднялся на террасу. Сколь нахально он держался при исполнении песни, столь же униженно лебезил здесь, наверху. Шел между столиками крадучись, юля, отбивая поклоны, подобострастно скаля крепкие зубы в угодливой улыбке, хотя две складки меж рыжих бровей по-прежнему грозно хмурили лоб. Все с брезгливым любопытством поглядывали на это существо, столь вульгарным способом вынужденное добывать хлеб свой насущный, и кончиками пальцев бросали монетки в замызганную шляпу, опасаясь ненароком к ней прикоснуться. Ибо неожиданно близкий контакт, разрыв подобающей дистанции между комедиантом и «приличной публикой», сколько бы удовольствия тот ей ни доставил, всегда производит эффект неловкости. Фигляр это чувствовал и преувеличенной униженностью как бы извинялся. Наконец он приблизился к Ашенбаху, неся с собой и запах, которого никто вокруг, похоже, не замечал.
– Скажи-ка, – бросил Ашенбах негромко, нарочито безразличным тоном, – всю Венецию дезинфицируют. С чего вдруг?
– Так ведь полиция же! – хрипло ответил скоморох. – Предписание, господин хороший. В такую жару, да еще сирокко. Сирокко давит, продохнуть не дает. Для здоровья нехорошо. – Он говорил, как бы удивляясь, что приходится объяснять столь очевидные вещи, и даже ладонью показал, как давит сирокко.
– Значит, никакой беды в городе нет? – сквозь зубы, совсем тихо спросил Ашенбах.
Гуттаперчевая физиономия шута передернулась в гримасе комического изумления:
– Беды? Какой еще беды? Это сирокко, что ли, беда? Или, скорее уж, наша полиция беда? Шутки шутить изволите, сударь! Беда! Еще чего! Упреждающие меры, как вы не понимаете! Распоряжение полиции ввиду скверной погоды. – Он все неистовей махал руками.
– Ладно, – по-прежнему коротко и тихо процедил Ашенбах, роняя в протянутую шляпу неподобающе крупную монету. И взглядом приказал фигляру убираться. Униженно кланяясь и скалясь в ухмылке, тот повиновался; однако на подходе к лестнице на него накинулись двое официантов и, чуть ли не взяв за грудки, шепотом учинили бедняге перекрестный допрос. Тот пожимал плечами, клялся и божился, что ничего недозволенного не сказал, и было видно, что не врет. Наконец его отпустили, он вернулся в сад и, наспех посовещавшись с товарищами все под тем же гнутым фонарем, объявил, что выступит с заключительным номером.
Ашенбах, одинокий скиталец, сколько ни пытался припомнить, никогда не слышал этой песенки – шаловливой, дерзкой, на непонятном диалекте, где вместо припева звучал только смех, дружно, во все горло подхватываемый всеми оркестрантами. В конце каждого куплета и слова, и музыка умолкали, оставался только странный, вроде бы ритмичный, но – в первую очередь благодаря незаурядным талантам солиста – донельзя натурально имитируемый смех. Восстановив между собой и господами прежнюю подобающую дистанцию, гаер вновь обрел былое нахальство и теперь бесцеремонно запускал наверх, в сторону террасы, шутихи притворного, якобы разбирающего его смеха, да что там – издевательского хохота. Уже на подступах к заключительной рифме его, казалось, начинает необоримо одолевать щекотка. Голос его срывался, он всхлипывал, прикрывая рот рукой, плечи его предательски содрогались, и в нужный миг, словно лопнув, он с истошным воем разражался приступом неудержимого, необузданного гогота, настолько естественного и заразительного, что коварная бесовщинка веселья немедля перекидывалась на публику, и вскоре уже вся терраса дурашливо и дружно, без видимых причин и смысла, хватаясь за бока, покатывалась со смеху. И этот зримый успех, похоже, только удваивал разнузданность исполнителя. Колени его подгибались, он хлопал себя по ляжкам, его корчило, он силился и не мог остановиться, и уже не смех, а то ли стон, то ли крик исторгался из него, он тыкал пальцем в сторону публики, словно ничего потешнее, чем хохочущие господа там, наверху, на свете нет, и под конец уже все присутствующие, в саду и на террасе, включая маячивших у дверей лифтеров и портье, швейцаров и официантов, смеялись до упаду.
Ашенбах уже не сидел, вальяжно откинувшись в кресле, он весь подался вперед, то ли порываясь удрать, то ли изготовившись защищаться. Громкий хохот вокруг, бьющий в ноздри больничный запах, близость прекрасного любимца – все неразрывно сплелось в мучительное и сладостное смятение ума и чувств, туманное и неотвязное. Он рискнул даже – благо все увлечены и отвлечены другим – взглянуть на Тадзио, и сразу увидел, что тот тоже на него смотрит, причем отвечает таким же глубоким, серьезным, понимающим взором, словно уловив его настроение и не желая обращать внимание на всеобщее веселье, раз Ашенбаха оно не затронуло. И эта открытая, доверчивая, детская готовность к единодушию до того его потрясла, что седовласый обожатель лишь с трудом удержался, чтобы не спрятать лицо в ладонях. И тут же мелькнула мысль, что Тадзио, должно быть, неспроста время от времени распрямляется и вздыхает, будто ему мало воздуха, будто что-то теснит ему грудь. «Он болезненный мальчик, и вряд ли доживет до старости», – подсказало что-то внутри с трезвой рассудительностью, какая странным образом сопутствует подчас дурману страсти, и щемящая тревога вперемешку с корыстным удовлетворением захлестнула сердце.
А музыканты уже закончили представление и уходили. Их провожали рукоплесканиями, и по такому случаю шельмец-главарь не преминул скрасить прощание парочкой трюков. Он потешно расшаркивался, целовал ручки, вызывая взрывы смеха, что вдохновляло его на новые фортели. Наконец, когда товарищи уже вышли из сада, он, попятившись, с нарочитой неловкостью налетел на фонарный столб и, корчась от притворной боли, заковылял к своим. И только за воротами, мигом сбросив с себя личину недотепы, выпрямился, даже взвился всем телом и, нагло показав на прощание зрителям язык, сгинул во тьме. Рассеялась мало-помалу публика, давно уже и Тадзио не стоял у балюстрады, и только Ашенбах долго еще, к молчаливому недовольству официантов, одиноко сидел за своим столиком перед недопитым гранатовым шербетом. Надвигалась ночь, исчезало время. В родительском доме, много лет назад, вспомнилось ему, были песочные часы – он вдруг будто наяву снова увидел маленький прибор, столь хрупкий и важный в своем назначении. Мелкие ржаво-красные песчинки шустро утекали сквозь узкую горловину, и когда наверху песка оставалось совсем чуть-чуть, в нем вдруг подобием крохотного водоворота образовывалась коварная, затягивающая воронка.
На следующий же день после обеда неисправимый упрямец предпринял новый шаг, дабы из своего внутреннего мира бросить вызов миру внешнему – на сей раз, как выяснилось, с предельным успехом. На площади Сан-Марко он зашел в расположенное там английское бюро путешествий и, после того как разменял в кассе деньги, изобразив на лице наивную мину туповатого иностранца, обратился к обслужившему его клерку со своим сакраментально-бестактным вопросом. Это был аккуратный британец, в добротном шерстяном костюме, еще молодой, с безупречным пробором посередке, близко посаженными глазами и той образцовой добропорядочностью манер, какая, тотчас бросаясь в глаза, столь странно и чужеродно смотрится на безалаберном, плутоватом юге.
– Не о чем беспокоиться, сэр, – начал тот. – Рядовое мероприятие, не обращайте внимания. Здесь это часто делается для защиты от вредоносного воздействия сирокко.
Но, вскинув свои чистые голубые глаза, он встретил усталый, чуть презрительный взгляд клиента, с горьковатой усмешкой устремленный на его губы.
– Такова, – продолжил он тоном ниже и с явным смущением в голосе, – официальная версия, которой всем здесь настоятельно рекомендовано придерживаться. Но вам я скажу: за этим еще кое-что кроется. – И тогда на своем прямом и практичном наречии он поведал правду.
Вот уже много лет индийская холера обнаруживала опасную склонность к распространению за привычные пределы своего обитания. Зародившись в теплой, болотистой дельте Ганга, набрав силу в смрадном дыхании буйных, непроходимых, опасливо избегаемых людьми первозданных джунглей, где в бамбуковых чащобах затаился грозный тигр, эта зараза долго и с необычайной лютостью свирепствовала по всему Индостану, на востоке перекинувшись в Китай, на западе – в Афганистан и Персию, и, просачиваясь по караванным путям, донесла свои убийственные флюиды до Астрахани и даже до Москвы. Но пока Европа тряслась от страха, что оттуда смертоносный призрак доберется до нее по суше, он, завезенный сирийскими купцами по воде, почти одновременно объявился сразу в нескольких портах Средиземноморья, ощерив свой оскал в Тулоне и Малаге, уже несколько раз показав зубы в Неаполе и Палермо, а во всей Калабрии и Апулии, похоже, поселился надолго. Север полуострова до поры до времени зараза щадила. Однако в середине мая этого года в один и тот же день в Венеции смертоносные ее вибрионы были обнаружены в иссохших, почерневших трупах портового грузчика и зеленщицы. О двух этих случаях решено было умолчать. Однако неделю спустя их стало уже двадцать, тридцать, причем в разных концах города. Приезжий австриец, надумавший несколько дней в Венеции поразвлечься, вернувшись домой в свой провинциальный городишко, вскоре скончался при столь явных и характерных симптомах, что первые слухи о бедствии в городе каналов и гондол просочились в немецкие газеты. Венецианские власти в ответ поспешили заявить, что охрана здоровья в городе поставлена как никогда хорошо, и приняли срочные санитарные меры. Однако инфекция, судя по всему, уже проникла в продукты питания, в овощи, мясо, молоко, ибо мор, сколько его ни пытались скрывать и отрицать, сеял и пожинал смерть в тесноте переулков, а преждевременно нагрянувшая летняя жара, подогревая воду в каналах, злокозненно ему пособничала. Казалось, что зараза только все больше входит в раж, что живучесть и плодовитость ее возбудителей только усиливается. Случаи выздоровления отмечались редко, из сотни заболевших умирали восемьдесят, причем в ужасных муках, ибо болезнь свирепствовала с неимоверной лютостью, проявляясь зачастую в самой опасной, так называемой сухой форме, когда организм не имеет сил освободиться от выделений, отравленных проникшими в кровь инфекционными ядами. В течение нескольких часов больной, кровь которого густеет, как смола, буквально иссыхал на глазах, испуская дух в судорогах и хриплых стонах. Если везло – а такое иногда случалось, – то недуг после легкого недомогания сразу переходил в глубокий обморок, от которого больному чаще всего уже не суждено было очнуться. В начале июня карантинные «чумные» бараки Гражданского госпиталя, куда втихаря свозили заболевших, оказались переполнены, вскоре стало не хватать места в обоих сиротских приютах, и уж совсем жуткое в своей траурной оживленности движение установилось между набережной Фондаменте-Нуове и кладбищенским островом Сан-Микеле. Однако всеобщая боязнь убытков, опасения за судьбу только что открытой выставки картин в общественных садах, а тем паче угроза неимоверного ущерба, который при разрастании слухов и вследствие возникновения паники понесут гостиницы, коммерция и вся необозримая туристическая отрасль, взяли в городе верх над честностью и уважением к общепринятым международным нормам, что побудило местные власти и дальше упорствовать в политике замалчивания и отрицания очевидных фактов. Главный врач города, заслуженный и уважаемый человек, в негодовании ушел в отставку, на смену ему нашли и по-тихому назначили другого, более покладистого. И хотя люди все знали, продажность в верхах вкупе с общей растерянностью, в какую повергли город размах и свирепость лютующего бедствия, повлекли за собой упадок нравов и в низших слоях, поощряя разгул темных, асоциальных инстинктов, имевший следствием рост невоздержанности, преступности и разнузданного бесстыдства. Против обыкновения вечерами в городе появилось много пьяных; поговаривали, что ночью по улицам стало небезопасно ходить, множились случаи разбойных нападений и даже убийств, причем уже два раза было установлено, что людей, якобы павших жертвами мора, на самом деле с помощью яда спровадили на тот свет их близкие; особо пышным, поистине махровым цветом расцвело продажное распутство – с такой навязчивостью, в столь откровенном виде оно здесь прежде не практиковалось, только на юге италийского полуострова и в странах Востока.
Вот о чем, в общем и в частностях, поведал Ашенбаху англичанин.
– Так что вам, сударь, – заключил он, – стоит уехать, и чем скорее, тем лучше. Не сегодня-завтра город вообще закроют на карантин.
– Благодарю вас, – ответил Ашенбах и вышел из конторы.
Площадь пласталась перед ним в бессолнечном удушье. Беспечные, благостные иностранцы сидели за столиками перед кафе или торчали перед собором, радостно позволяя голубям садиться себе на плечи, на голову и с удовольствием наблюдая, как птицы, налетая скопом, бия крыльями и отпихивая друг дружку, склевывают с ладоней кукурузные зерна. В лихорадочном возбуждении, ликуя, что наконец-то дознался правды, но не в силах подавить гадкий привкус во рту и неимоверный ужас в сердце, одинокий странник беспокойно расхаживал по каменным плитам площади. Он обдумывал благородный очистительный поступок. Сегодня же вечером, после ужина, можно подойти к даме в жемчугах и сказать ей слова, которые он сейчас и подбирал: «Позвольте, мадам, хоть и не имея чести знакомства с вами, дать вам совет, даже остеречь вас, сколь бы нелепым и безрассудным ни покажется вам мое предложение. Уезжайте, немедленно уезжайте, вместе с Тадзио и дочерьми! В Венеции эпидемия!» После чего и сам он, на прощание возложив руку на чело прекрасного отрока, ставшего орудием коварного божества, сможет наконец вырваться из трясины, отвернуться и бежать. Но в глубине души он чувствовал, сколь бесконечно далек от такого благородства, насколько претит этот шаг его желаниям. Да, шаг этот вернул бы его назад, к самому себе; однако для того, кто вне себя, нет ничего страшнее подобного возвращения. Ему вспомнилась белая часовня со сверкающей в закатных лучах позолотой надписей, в мерцающий мистический смысл которых он углублялся духовным оком, вспомнился и диковинного вида странник, чей облик пробудил в стареющей душе юношеский порыв к чужеземным далям; и сама мысль о возвращении, о трезвом благоразумии, о тягостной лямке и муках мастерства показалась до того тошной, что гримаса физического отвращения невольно передернула лицо. «Надо молчать!» – сорвалось с губ страстным шепотом. И снова: «Буду молчать!» Сознание совиновности своей, своего преступного соучастия пьянило, как опьяняет усталый мозг даже легкая выпивка. Воображению рисовались картины безлюдного, опустошенного бедствием города, наперекор рассудку распаляя в душе сладостные, неимоверные упования. Что ему скудное счастье мимолетной ласки, пригрезившейся секунду назад, рядом с такими-то чаяниями? Что ему искусство, что ему вся добродетель в сравнении с блаженствами хаоса? Он промолчит. Он останется.
Той же ночью ему привиделся жуткий сон – если только можно считать сном поразительно явное, почти осязаемое духовно-телесное переживание, хоть и свершившееся, когда он крепко спал, однако происходившее как бы вне времени и пространства; пространством сна была скорее сама его душа, а события как бы врывались в нее извне, всею необоримой мощью опрокидывая сопротивление – глубокое, отчаянное сопротивление – его разума, которое они сминали шутя, сминали и обращали в ничто само его бытие, все культурное и человеческое в его жизни.
Вначале был страх, страх и похоть, и ожидание предстоящего, полное ужаса и любопытства. Вокруг царила ночь, и все чувства были начеку, ибо откуда-то издали нарастал, приближаясь, слитно-дробный рокот, то ли утробный хрип, то ли шорохи, глухие раскаты, потом пронзительные вскрики, завывания, иссякающие протяжным, надрывным, нескончаемым «у-у-у», и все это вперемешку, жутко и сладостно сливалось с глубоким, воркующим, бесстыдно-настойчивым пением флейты, которое блудливо и страстно проникало в самую глубь его существа. Но он ведал слово, темное, однако дающее имя всему этому наваждению: «Чуждый бог». Уже повеяло гарью, дохнуло огненным жаром, и он узрел гористую местность, схожую с той, что крутыми склонами обступает его летний дом. И в зыбких всполохах света с лесистого гребня, прорываясь между стволов, замшелых валунов и утесов, колышась и дробясь, вниз сходила лавина – люди, звери, толпы, неистовые орды катились по склону вниз, заполоняя округу телами, огнями, сутолокой и кружением диких, шальных хороводов. Женщины, путаясь и спотыкаясь в звериных шкурах, спущенных до пояса, вопя и стеная от экстаза, кто потрясая бубном над исступленно запрокинутой головой, кто размахивая обнаженным кинжалом или рассыпающим искры факелом, с извивающимися змеями в руках, похотливо обхватив и тиская собственные груди, мужчины с рогами на головах, с мехами на чреслах, сами волосатые почти как звери, набычив лбы, по-медвежьи приплясывая, били в литавры и тимпаны, а тут же, рядом, белея наготой безволосой кожи, мальчики верхом на козлах, уцепившись за рога, подгоняя животных суковатыми, увитыми зеленью дубинками, сопровождали восторженным гиканьем прыжки и взбрыкивания перепуганной скотины. Всеобщий вой сливался в неистовый, несмолкаемый клич, где глухую невнятность начальных звуков звериной мощью перекрывало протяжное, исступленное «у-у-у» на конце, полное неслыханного, лютого блаженства, – он взмывал ввысь и несся вдаль, как трубный олений рев порою гона, и возвращался долгим, многоголосым эхом ликования и разгула, еще сильней разжигая буйство разнузданных телодвижений. И над всем этим царили, все пронизывали низкие, томительные рулады флейты. Разве бесстыдной настырностью своей не зазывали они и его, пока еще невольного соучастника, к празднеству и забытью наивысшей жертвы? Да, велико его отвращение, велик его страх, несомненна его воля до последнего отстаивать себя перед чуждой силой, перед этим врагом самообладания и достоинства человеческого. Однако зверский вой, подхватываемый горным эхом, нарастал, полня все и вся необоримым безумием. Усугубляя дурман, в нос ударяли запахи: вонь козлов, потная испарина разгоряченных тел, затхлость, как от загнившей воды, а главное – хорошо знакомый, вездесущий и всепроникающий душок лазарета, бинтов, повального мора. Сердце колотилось в такт литаврам, голова шла кругом, от лютой ярости темнело в глазах, неистовым биением крови внутри вскипало вожделение, душа рвалась влиться в пьянящие пляски бога. Откуда ни возьмись надо всем взмыл и восстал срамной символ, огромный, деревянный, бесстыдный, – и общий вопль усилился. Бесновались уже с пеной у рта, распаляя друг дружку конвульсиями тел, ухватками рук, стонами, хихиканьем, хохотом, до крови лупцуя друг друга дубинками и жадно эту кровь слизывая. Но теперь в них, с ними бесновался и подпавший чарам чуждого бога сновидец. Да, они были им, в нем, когда набрасывались на животных, приканчивали и разрывали в клочья, жадно впиваясь зубами в дымящееся мясо, и когда на изрытых податливых мхах началось свальное соитие всех со всеми – в жертву богу. И душа его отведала блуда и познала гибельное забытье.
От кошмара он пробудился едва живой, разбитый – безропотным рабом своего демона. Его уже не страшили косые взгляды окружающих, ему не было дела до чьих-то подозрений. К тому же они спасались бегством, уезжали – большинство кабинок на пляже опустело, в ресторане зияли бреши незанятых столиков, в городе почти не видно было иностранцев. Надо полагать, правда все-таки просачивалась в народ, и, невзирая на ожесточенное сопротивление всех заинтересованных в ее сокрытии, панику было уже не остановить. Однако дама в жемчугах вместе с семейством по-прежнему оставалась здесь: либо слухи до нее еще не дошли, либо она была слишком горда и бесстрашна, чтобы их пугаться; и Тадзио оставался, а его одержимому обожателю иной раз грезилось, как лютующий мор и повальное бегство очистят весь остров от помех докучливой житейской суеты, оставив его один на один с прекрасным отроком, – да, когда по утрам на пляже он не сводил с предмета страсти свой тяжелый, забывший о приличиях взор, когда на склоне дня гнусно выслеживал его в переулках, где, все еще инкогнито, хозяйничала чумная погибель, самое немыслимое казалось ему вполне сбыточным, а нравственный закон – очень даже зыблемым.
Как влюбленный юнец, он жаждал нравиться и обмирал от горя и ужаса при мысли, что желание это, может статься, несбыточно. К своему костюму он подбирал молодящие аксессуары, он полюбил драгоценные камни, то и дело опрыскивался духами, по несколько раз на дню долго и тщательно занимался своим туалетом, а к столу выходил напомаженным, неестественно оживленным, с ищущим блеском в глазах. Перед лицом пленительной и пленившей его юности ему опротивело собственное стареющее тело, глядя на свои седины, на заострившиеся черты, он готов был умереть от уныния и стыда. Хотелось освежить, обновить себя, и он все чаще наведывался к гостиничному парикмахеру.
Закутанный в пудермантель, откинувшись в кресле, Ашенбах под заботливыми руками говоруна страдальчески созерцал свое отражение в зеркале.
– Совсем седой, – буркнул он, скривившись.
– Есть малость, – отозвался тот. – А все от невнимания к себе, от безразличия к собственной внешности, что для выдающегося человека вообще-то вполне понятно, но отнюдь не похвально, хотя как раз таким людям уж совсем не пристало иметь предубеждения, противопоставляя натуральное искусственному. Если бы строгость, с какой иные господа порицают достижения современной косметики, они распространили на собственные зубы, их вид, полагаю, мало кому пришелся бы по вкусу. В конце концов, нам столько лет, на сколько мы себя чувствуем душой и сердцем, и седые волосы иной раз обманывают куда больше, чем обманывала бы небольшая поправочка внешнего вида, не упусти мы возможность вовремя ее сделать. В вашем случае, сударь, вполне уместно претендовать на естественный цвет волос. Вы позволите вам его вернуть?
– Это как? – опешил Ашенбах.
Вместо ответа сладкоречивый цирюльник промыл ему волосы в двух водах – сперва в чистой, потом в темной, и те стали черными, как в молодые годы. Раскаленными щипцами он слегка уложил их мягкими волнами и, отступив на шаг, придирчиво оглядел дело рук своих.
– Осталось только, – изрек он, – немного освежить лицо.
И как творец, не зная удержу в стремлении к совершенству, он, все более входя в раж, принялся подправлять и улучшать то одно, то другое. Ашенбах, с удобствами раскинувшись в кресле, не имея воли и охоты перечить, а пожалуй, даже приятно взволнованный происходящим, наблюдал, как там, в зеркале, ровнее и строже делается разлет бровей, удлиняется разрез глаз, как благодаря легкой подводке век в зрачках блеснула искра, с изумлением следил, как в подглазьях, где давно отталкивала взгляд бурая сетка стариковских морщин, тронутая кремом кожа расцветает нежным кармином, как его губы, еще минуту назад белесо-бескровные, наливаются пурпуром, как борозды, пролегшие по щекам, вокруг рта, лучами расходящиеся от глазниц, разглаживаются после волшебных бальзамических втираний, – не в силах унять сердцебиение, он видел перед собой цветущего юношу. Наконец косметический чудодей удовлетворился достигнутым, по обыкновению своего ремесла подобострастно поблагодарив клиента, которого столь рьяно обслуживал.
– Казалось бы, пустяк, – с деланной скромностью заметил он, подправляя последние, совсем уж мелкие штрихи во внешности Ашенбаха, – зато теперь, сударь, смело можете влюбляться.
Ашенбах уходил ошеломленный, не чуя под собой ног то ли от счастья, то ли от страха. На груди у него алел галстук, а на тулье, над широкими полями соломенной шляпы кокетливо пестрела разноцветная лента.
С моря задувал теплый штормовой ветер, изредка бросая с неба охапки мороси, но в воздухе по-прежнему стояла влажная духота и подванивало гнилью. В ушах посвистывало, завывало и хлюпало, слой грима неприятно холодил кожу, и сквозь этот озноб моложавому мечтателю казалось, будто это ветровые духи затевают над водой нечестивые игрища, а морские стервятники на лету рвут на куски и жадно, вперемешку со своим же пометом, склевывают последнюю трапезу висельника. От удушья аппетита не было вовсе, да и невозможно было отделаться от мысли, что всякая еда заражена инфекцией.
Как-то после обеда, следуя за ненаглядным любимцем, Ашенбах все дальше углублялся в хитросплетения улочек и переулков зачумленного города. Заплутав в лабиринте набережных, каналов, мостов, небольших площадей – все они казались на одно лицо, – не надеясь и на подсказку насупленного неба, снедаемый лишь заботой не упустить из виду вожделенную цель, вынуждаемый вдобавок к постыдной скрытности, заставлявшей его то прятаться за спинами прохожих, то пугливо вжиматься в стены домов, он давно уже не замечал, ведать не ведал, насколько измотаны, истощены его тело и дух беспрестанным напряжением чувств. Тадзио шел за своими, чуть поотстав, в узеньких улочках он уже по привычке пропускал вперед воспитательницу и сестер, а сам в одиночестве брел следом, изредка оглядываясь через плечо, дабы удостовериться в неотступном сопровождении своего поклонника. Взгляд его бездонно-дымчатых глаз находил обожателя – и никому не выдавал. Теряя голову от одной лишь этой мысли, привороженный одним лишь этим взглядом, несчастный влюбленный, словно ослик за морковкой, плелся вперед и вперед следом за своей постыдной надеждой, покуда та вдруг внезапно не скрылась из глаз. Взойдя на крутой мостик, поляки лишь на пару секунд исчезли из виду, а когда он на этот мостик взбежал, их уже и след простыл. Тщетно он озирался, смотрел направо, налево, прямо, тщетно рыскал по всем трем направлениям в узких грязных уличках и по такой же вонючей набережной – все напрасно. В конце концов приступ внезапной слабости и усталого опустошения вынудил его прекратить поиски.
Голова пылала, все тело покрылось липкой испариной, в затылке ощущалась какая-то дрожь, невыносимая жажда одолевала его, он озирался в поисках хоть чего-то, что способно ее утолить. На лотках зеленной лавки он углядел клубнику, купил себе мягких, переспелых ягод и тут же, на ходу съел. Вскоре перед ним распахнулась укромная площадь, небольшая, заброшенная, вся как будто заколдованная, и он тотчас узнал ее: да, это здесь пару-тройку недель назад он обдумывал план своего неудавшегося бегства. Прямо посреди площади, возле водоема, он опустился на ступени, прильнув головой к холодному камню ограждения. Вокруг было тихо, между плитами мостовой пробивалась мурава. Повсюду валялся мусор. Средь обступивших площадь обветшалых, разновысоких зданий выделялось одно – почти дворец, со стрельчатыми окнами, глядевшими черными провалами пустоты, и миниатюрными балконами со львами. Рядом виднелась вывеска аптеки. Теплые порывы ветра доносили запах карболки.
Так он и сидел, увенчанный лаврами мастер, автор знаменитого рассказа «Ничтожество», где в безупречно отточенной форме отринуты соблазны богемы и прочие омуты жизни, порицается сомнительная тяга к безднам, а все презренное удостоено презрения, он, взошедший к вершинам, поднявшийся над высотами познания, неуязвимый для любой иронии, привычно окруженный благоговением почитателей, он, чья слава, чье имя официально облечены признанием властей и дворянством, он, чей слог предъявляется юношеству в качестве безусловного образца, сидел, немощно смежив веки, из-под которых изредка, украдкой стрелял по сторонам плутовато-смущенный взгляд, а с дряблых губ, нелепо подкрашенных косметикой, время от времени, обрывками бреда, что проносится сквозь полудрему сознания, срывались отдельные, невнятные слова.
– Ибо красота, Федр, – заруби себе на носу! – только красота божественна и вместе с тем доступна взору, а значит, лишь она одна, Федр, мальчик, и есть путь чувственного познания, путь художника к вершинам духа. Но веришь ли ты, мой милый, что можно сподобиться мудрости и истинно мужского достоинства, восходя к вершинам духа путем чувственности? Или ты скорее полагаешь – выбор я предоставляю тебе, – что этот опасно-сладостный путь на самом деле есть путь заблуждения и греха, с неизбежностью ведущий в беспутье? Ибо, да будет тебе известно, мы, художники слова, не в силах следовать путем красоты, если не прибьется к нам в проводники, а то и в вожатые пресловутый Эрос; да, какими бы героями, какими бы благородными воинами мы ни представали в собственных глазах, на поверку все мы просто бабы, и возвышает нас всего лишь страсть, а все томления наши живут только любовью – тут и услада наша, и наш позор. Теперь ты понимаешь, что мы, художники слова, не в силах сподобиться ни мудрости, ни достоинства? Что мы с неизбежностью влечемся в беспутье, с неизбежностью обречены на сердечные авантюры и блудливые шашни? Что вся хваленая мастеровитость нашего письма – надувательство и шарлатанство, наши слава и почет – жалкий фарс, уважительное доверие толпы – посмешище, а просвещение народа и воспитание юношества средствами искусства – весьма опасное, чтобы не сказать преступное предприятие? Как может быть воспитателем тот, кого от рождения манят бездны? Мы можем это влечение отрицать, напускать на себя личины достоинства, но, как ни вертись, они нас притягивают. Поэтому, кстати, мы и отрекаемся от всепроникающего познания, ведь познанию, Федр, чужды строгость и достоинство – оно постигает, понимает и приемлет, а значит, прощает все подряд, без удержу и разбора; оно питает симпатию к безднам, оно и есть бездны. А коли так, мы его решительно отринем, и впредь все наши упования устремлены к красоте, то бишь к строгой соразмерности простоты и величия, и, значит, к другой безудержности – безудержности упоения формой. Однако форма и безудержность упоения, Федр, прямиком ведут к дурману и вожделению и вполне могут подбить даже благородный дух на мерзостное растление чувств, какое с брезгливым ужасом отвергает прекрасная строгость разума, – выходит, и они ведут к безднам, и они тоже. Нас, художников слова, они ведут именно туда, ибо не к воспарению влечет нас, но к отклонениям. А теперь я пойду, Федр, а ты оставайся, и лишь когда я скроюсь из виду, уходи и ты.
• • •
Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах, чувствуя себя неважно, в утренний час вышел из отеля позже обычного. Превозмогая легкие приступы дурноты – пожалуй, не только телесного свойства, ибо они сопровождались накатами жуткого страха и растерянности, – он ничего не мог поделать с гнетущим чувством безысходной тоски, тщетно пытаясь понять, относится оно к внешнему миру вообще или только к его собственному душевному состоянию. В вестибюле ему бросилась в глаза солидная партия приготовленного к отправке багажа, он спросил у швейцара, кто отъезжает, и услышал в ответ знатную польскую фамилию, которую, разумеется, давно уже тайком вызнал. Ни единый мускул не дрогнул на осунувшемся лице его, он лишь слегка вскинул голову, как мимоходом принимают к сведению любопытную, но не стоящую особого внимания безделицу, и спросил только:
– Когда?
– После обеда, – прозвучало в ответ.
Он кивнул и направился к морю.
Там было неуютно. Широкую промоину, отделившую пляж от длинной полосы первой отмели, хмурила убегающая от берега свинцовая рябь. Запустелое омертвение осени царило над оазисом купального отдыха, совсем недавно еще столь оживленным и праздничным, – а теперь даже песок, и тот был грязный. Фотографический аппарат за отсутствием хозяина сиротливо торчал на треноге возле самой кромки воды, и наброшенный на него черный платок с прихлопами трепыхался на студеном ветру.
Тадзио, увлеченный очередной ребячьей затеей, в компании троих-четверых товарищей, последних спутников его каникул, находился возле своей кабинки, и Ашенбах, устроившись в шезлонге где-то посередке между дощатым настилом и морем, укутав колени одеялом, мог снова, еще раз, на него наглядеться. Без присмотра взрослых – женщины, вероятно, были поглощены приготовлениями к отъезду, – игра проходила буйно и незаметно переросла в стычку. Один из ребят – чернявый, коренастый, в подпоясанной куртке, с напомаженными волосами, тот самый, кого кликали «Яшу», – разъяренный, да и ослепленный пригоршней песка, которую швырнули ему в лицо, сцепился с Тадзио в ожесточенной схватке и в два счета бросил наземь своего прекрасного, но явно более слабого противника. Похоже, в этот прощальный час все долгое раболепство клеврета обернулось лютой жаждой отмщения: победитель и не думал отпускать поверженного, наоборот, взгромоздившись на нем сверху, упершись в спину коленом, он все сильней вдавливал Тадзио лицом в песок, покуда тот, и без того запыхавшийся в поединке, не начал задыхаться. Его тщетные попытки сбросить с себя чернявого становились все судорожней, предпринимались все реже и все больше походили на слабые конвульсии. Ашенбах в панике готов был уже броситься на помощь, но тут мучитель наконец отпустил жертву. Тадзио, смертельно бледный, приподнялся, потом сел и долго, несколько минут, опершись рукой на песок, сидел неподвижно, весь растрепанный, молча глядя перед собой черными от гнева глазами. Потом встал и медленно пошел прочь. Его окликали, сперва дружески, потом пугливо и заискивающе, – он не оборачивался. Чернявый, давно уже раскаявшись, догнал его и уговаривал помириться. Одним движением плеча он был отвергнут и отброшен. Тадзио шел к воде, шел не прямо, а как-то наискось. Шел босиком, все в том же своем полосатом костюме с красным бантом.
На кромке берега он помедлил, опустив голову и чертя ногой на мокром песке какие-то фигуры, потом вошел в тихую, мягкую рябь и по мелководью – даже в самых глубоких местах вода не доходила до колен – неспешной, тягучей поступью добрел до отмели. Там он ненадолго замер, обратив взор в морскую даль, а потом задумчиво двинулся налево по узкой и длинной полоске обнаженной суши. Отделенный от берега пластом воды, от товарищей – прихотью гордой обиды, он так и шел там, вдали, в бездонной туманной дымке: одинокая фигура, силуэт, бесконечно чуждый всех и вся, словно взявшийся ниоткуда, отрок с развевающимися на ветру волосами. Потом снова остановился, глядя вдаль. И внезапно, будто припомнив что-то, будто подтолкнутый воспоминанием, обернулся – нехотя, только корпусом, даже не сбрасывая с пояса руку, – и через плечо обратил взор в сторону пляжа. И тот, кто смотрел на него неотрывно, этот взор встретил, – точно так же, как в тот вечер, когда от застекленной двери на него впервые глянули эти дымчато-серые очи. Голова наблюдателя, медленно перемещавшаяся по спинке шезлонга вслед за движением фигуры вдали, дрогнула под этим взором, чуть вскинулась и тут же поникла на грудь, а в глазах, смотревших теперь исподлобья, замерло отрешенное, незрячее выражение глубокой дремы. Но из этих глубин ему все еще грезилось, будто бледноликий чаровник-провожатый там, вдали, улыбается ему и машет, будто он, сбросив с пояса руку, указует и зовет за собой, в обетованную неимоверность. И, как это столь часто бывало, он готов был последовать за ним мгновенно.
Лишь минуты спустя, заметив в шезлонге странно обмякшую, сползающую набок фигуру, ему бросились на помощь. Постояльца отнесли в его комнату. И в тот же день, почтительно ужаснувшись, мир встретил весть о его смерти.Ɔ.
1 Беспрерывное движение души (лат.).
2 В отличие от потомственного дворянства личное дворянство присваивается за персональные заслуги и не передается по наследству.
3 До свидания, извините, доброго дня (фр.).
Новый перевод новеллы выполнен по заказу издательства АСТ для сборника малой прозы Томаса Манна, который выходит в свет этой осенью. Отдельной книгой с параллельным текстом на языке оригинала «Смерть в Венеции» готовится к изданию в «Центре книги Рудомино» при Библиотеке иностранной литературы.