Все новости
Журнальный материал

Томас Манн:Смерть в Венеции

3 сентября 2017 7:46

Перевод с немецкого ~ Михаил Рудницкий

Глава первая

Иллюстрация: Юлия Гукова

Густав Ашенбах, или Густав фон Ашенбах, как официально значилось в его бумагах со дня его пятидесятилетия, как-то по весне одна тысяча девятьсот... – словом, того самого года, который на протяжении многих месяцев устрашал наш континент воинственной гримасой, – после полдничного чая в одиночестве вышел из своей квартиры  на Принцрегентштрассе, что в Мюнхене, в намерении предпринять основательный моцион. Все еще взбудораженный тяжкой, даже опасной натугой многочасовых утренних трудов, именно сейчас требующих невероятного тщания, сугубой бережности и предельной точности употребления творческой воли, писатель, не в силах унять в себе звучание внутреннего голоса – того motus animi continuus1, который, если верить Цицерону, и составляет суть красноречия, – так и не смог предаться послеобеденной дреме, насущно необходимой организму при столь нещадном расходовании энергии. Вот почему сразу после чая его потянуло на прогулку, в надежде, что свежий воздух и движение, восстановив убыток сил, помогут плодотворно начатый день завершить столь же плодотворным вечером.

Дело было в начале мая, и после дождливых, промозглых недель удушливым миражом лета вдруг накатила жара. В Английском саду, едва подернувшемся первой зеленью, стояло августовское пекло, и в той его части, что ближе к городу, было полно гуляющих, в экипажах и пешком. Возле «Аумайстера», куда привели его все более тихие аллеи, а потом и укромные дорожки, Ашенбах обвел глазами оживленную публику, по-летнему расположившуюся за столиками перед рестораном, у подъезда которого скучали в пролетках извозчики, после чего, достаточно утомившись, – солнце уже клонилось к закату, а над пригородным Фёрингом сгущались грозовые тучи, – направился обратно, но не через парк, а в сторону предместья, к Северному кладбищу, где и ожидал теперь трамвая, дабы тот доставил его прямиком в город.

Странным образом ни на остановке, ни поблизости от нее не оказалось в этот час ни души. Ни на Унгерер­штрассе, по брусчатке которой, сиротливо поблескивая, убегали к Швабингу трамвайные рельсы, ни на Фёрингском шоссе не видно было ни подводы, ни брички, и за оградами гранитных мастерских, где выставленные на продажу кресты, могильные плиты и надгробья образовывали нечто вроде второго, незаселенного погоста, царила мертвая тишина, да и византийская часовня-покойницкая, каменея в полусвете уходящего дня, хранила непреклонное безмолвие. На фасаде ее, украшенном греческими крестами и аляповато-яркими сакральными изображениями, сверкали золотыми буквами симметрично расположенные письмена – многомудрые напутственные речения о загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель господа» или «Да воссияет вам свет вечный», так что одинокий пассажир коротал минуты ожидания, развлекая и упражняя ум изучением глубокомысленных сентенций и погружая внутреннее око в просвечивающий сквозь них мистический смысл, покуда задумчивость его не была прервана появлением в портике часовни, на самой середине лестницы, чуть повыше двух охраняющих ступени апокалиптических зверей, некоего незнакомца, чей не вполне обычный вид разом придал его мыслям совершенно иной оборот.

Вынырнул ли он из бронзовых дверей или проскользнул с улицы, успев незаметно взбежать по лестнице, так и осталось загадкой. Ашенбах, не особенно, впрочем, утруждаясь этим вопросом, склонялся скорее к первому предположению. Среднего роста, худощавый, безбородый, с вызыва­юще вздернутой пуговичкой носа, малый был явно из породы рыжих, с характерной для этой масти молочно-белой, веснушчатой кожей. Наружность, пожалуй, отнюдь не баварская – по крайней мере, курортная, с широченными полями, шляпа из светлой рогожки, к тому же зачем-то нахлобученная чуть не до бровей, безусловно выдавала в нем вояжера, пришельца из дальних краев. Правда, за плечами горбился очень даже принятый в здешних местах рюкзак, да и грубошерстный желтовато-бурый сюртук тоже вроде как у заправского баварца, и серая дождевая накидка через левую руку переброшена, а в правой –  вдобавок добротная, с железным наконечником трость-альпеншток, на рукоять которой путник, под наклоном уткнув трость в ступени и кренделем скрестив ноги,  опирался бедром. Задрав голову и обнажив над воротом спортивной блузы тощую шею с остро выпирающим кадыком, он пристально что-то высматривал вдали своими белесыми, в оторочке рыжих ресниц глазами, из-под которых, в неожиданно ладном соответствии с вопиющей курносостью, резкими бороздами сбегали две твердые волевые складки. В осанке его – такому впечатлению способствовало, вероятно, во всех смыслах возвышенное расположение наверху лестницы, – в самой манере по-хозяйски обозревать окрестности ощущалось нечто властное и вместе с тем дерзкое, необузданно-дикое даже, виной чему было то ли закатное солнце, заставившее чужака ощериться в жутковатой гримасе, то ли некий природный физиогномический изъян, до самых десен распяливший губы, меж которых хищной белизной сверкнул оскал крепких, крупных зубов.

Вполне возможно, что Ашенбах, пребывая в любознательной задумчивости, разглядывал незнакомца без должной деликатности, ибо вдруг обнаружил, что тот тоже на него смотрит, причем столь воинственно, взглядом столь твердым и не оставляющим сомнений в намерении любой ценой принудить непрошеного соглядатая отвернуться, что он, внутренне отпрянув, тут же отвел глаза и неспешно двинулся вдоль забора, про себя решив не обращать больше на неприятного субъекта никакого внимания. И минуту спустя уже забыл о нем. Но то ли на него повлиял походный облик незнакомца, то ли подействовали какие-то еще физические или душевные флюиды, только Ашенбах в самой глубине существа своего ощутил вдруг некий порыв, странное и смутное томление, по-юношески нетерпеливую жажду к перемене мест – чувство столь живое, столь новое, столь давно не испытываемое и столь накрепко забытое, что он, заложив руки за спину и уставившись себе под ноги, пораженно замер на месте, силясь понять, в чем тут суть и смысл и что же это с ним такое творится.

Да, то была охота к перемене мест, только и всего – но она воистину накатила как приступ недуга, обдав жаром страсти, необоримой до потери рассудка. Перед ним будто наяву, видением всех чудес и ужасов необъятной нашей планеты, какие жадно спешила вообразить его фантазия, предстала завораживающая картина бескрайних тропических болот под набухшим от испарений небом, нескончаемый ковер влажной, болезненно пышной растительности, непроходимые трясины пугливо избегаемых человеком, затянутых ряской гибельных топей, прорезанных пузырящимися протоками черной жижи и пены. Меж ними кустисто бугрились островки, заполоненные гигантскими, в руку толщиной, сплетениями стеблей и листьев, заросшие пухлой, пышущей немыслимыми цветами и соцветиями зеленью, из которой вздымались исполинские папоротники, выстреливали ввысь волосатые пальмы, корячились, образуя непролазные дебри, хватая ветвями воздух, раскидывая уродливые корни по воде и суше, причудливые, страшные деревья... В зеленовато-тинистых хлябях лоханями плавали молочно-белые лилии; диковинные птицы с невиданными клювами, нахохлившись, каменели в жиже, хищно уставившись куда-то вбок и не обращая внимания на беспрестанный шорох, шелест и перестук камыша, встающего стеной, словно бряцающее доспехами войско, – в звуках этих, казалось, слышится сиплое, смрадное дыхание всего этого дикого, первобытно-утробного мира, пребывающего в беспрестанной круговерти зачатий и умираний, рождений и кончин, а в чащобе узловатых стволов бамбука взгляду на миг двумя фосфоресцирующими огоньками померещилась пара неподвижно-свирепых тигриных глаз – и сердце обмерло и бешено заколотилось от ужаса, но и от смутной истомы. Тут, однако, видение сгинуло – Ашенбах только головой покачал и степенно продолжил прогулку вдоль заборов и оград.

Сам он давно – по крайней мере, с тех пор как стали позволять средства, – научился ценить выгоды перемещения по свету, полагая, впрочем, путешествие просто чем-то вроде гигиенического мероприятия, к которому необходимо прибегать от поры до поры, пусть даже вопреки желанию и наклонностям. Слишком он был поглощен миссией, возложенной на него собственным «я» и тем, что можно назвать душой европейца, слишком обременен обязательствами творчества, слишком оберегал себя от малейших отвлечений, чтобы оценить и полюбить радости пестрой и шумной мирской суеты, а посему вполне довольствовался досягаемостью земных пространств в пределах привычного для современников кругозора, даже в помыслах ни разу не испытав искушения покинуть пределы Европы. И тем более не испытывал его теперь, когда жизнь начала клониться к закату, а от художнической боязни не успеть, от неотступной тревоги, что часовой завод иссякнет, прежде чем исполнено будет предназначение, прежде чем он отдаст себя всего, – когда от этого страха невозможно стало отмахнуться; теперь он почти полностью ограничил свое внешнее бытие красотами города, ставшего ему родным, и дачной жизнью в простецком, без затей доме, который он построил в горах, проводя там все летние, привычно дождливые месяцы.

Так что и этот порыв, столь же внезапный, сколь и запоздалый, вскоре был усмирен разумом, подавлен выработанным с младых ногтей навыком держать себя в узде. Ведь он намеревался до переезда за город довести до определенного места творение, которым одним только сейчас и жил, вот почему шалая греза о заморских путешествиях, которые на месяцы оторвут его от работы, тотчас показалась блажью. И тем не менее он слишком хорошо знал, откуда вдруг эта напасть. То была, признался он себе, тяга к бегству, тоска по новизне и далям, жажда сбросить с себя постылое бремя, забыться, наконец, – позыв прочь от письменного стола, от ненавистной лямки неуклонного, холодного и страстного служения. Он, правда, служение это любил, он успел почти полюбить даже изматывающую, изо дня в день возобновляемую борьбу своей гордой, в многолетних трудах закаленной воли с предательской усталостью, о которой никто не должен знать и которая никоим образом не смеет сказаться на его произведении издержками творческой немощи. Однако не стоит, пожалуй, перегибать палку и в самом зародыше душить в себе желание, проснувшееся столь живо. Думы его опять вернулись к работе, к злополучному месту, от которого сегодня, как и вчера, пришлось отступиться – оно не давалось ни в какую, ни лаской, ни таской. Мысленно он снова повертел его так и этак, надеясь прорвать затор силой или обойти хитростью, но только содрогнулся от отвращения и в который раз спасовал. И то была вовсе не какая-то несусветная трудность, нет – на самом-то деле под личиной чрезмерной взыскательности его по рукам и ногам связывали путы неохоты. Да, верно, он с юных лет полагал, что неудовлетворенность составляет суть и сокровенную природу таланта, ради нее он обуздывал и остужал в себе бурление чувств, ибо знал за собой склонность к скороспелой приблизительности и кажущейся, половинчатой завершенности. Так неужто укрощенный, выдрессированный энтузиазм теперь мстит за себя, наотрез отказываясь впредь вдохновлять и окрылять его искусство, лишая его главных радостей творчества – наслаждения созиданием формы, полнотой и точностью самовыражения? Не то чтобы он стал писать плохо – хотя бы в том состояло преимущество его возраста, что в уж мастерстве-то своем он ни единой секунды мог не сомневаться. Но его лично, покуда вся нация воздавала ему почести, мастерство это ничуть не радовало, ибо искусству его, так ему мнилось, недостает легкости, той пламенной игры духа, которая, будучи порождением радости, и оказывается – куда весомей всякого там содержания – поистине бесценным достоинством, поскольку именно радостью и услаждает людей. Его страшило предстоящее загородное лето, унылое одиночество в стенах небольшого дома, где, кроме кухарки, стряпающей еду, и слуги, который ему эту еду подает, никого рядом не будет, страшил привычный вид горных вершин и отвесных скалистых обрывов, которые обступят его тошные и вялые сочинительские потуги. А коли так, значит, необходимо развеяться, нужна встряска внезапной перемены, запретная радость украденных у работы дней, глоток чужеземного воздуха, прилив свежей крови – только это способно сделать его лето сносным и плодотворным. Что ж, тогда в дорогу – решение принято, и он был доволен. Не слишком далеко, вовсе не обязательно к тиграм. Ночь в спальном вагоне, а потом сиеста, недельки три, может, месяц, на каком-нибудь всемирно известном курорте под благодатным южным небом...

Вот о чем он думал под дребезг подкатывающего с Унгерерштрассе электрического трамвая, а поднимаясь на подножку, решил посвятить вечер изучению карт и железнодорожного расписания. Уже на площадке он вдруг вспомнил чужака в нелепой шляпе, товарища по ожиданию, ком­паньона праздных, хоть и не бесплодных его раздумий, и попытался отыскать того глазами. Однако ни на прежнем месте, ни на остановке, ни в трамвайном вагоне незнакомца не обнаружилось, и куда тот запропастился, так и осталось неясным.

Глава вторая

Творец грандиозной, монументально-воздушной эпопеи из жизни Фридриха Великого; кропотливый мастер, с долголетним тщанием ткавший всеохватное романное полотно по имени «Майя», объединившее под сенью основной идеи многолюдство всевозможных человеческих судеб; создатель необычайно сильного рассказа под названием «Ничтожество», указавшего целому поколению благодарного юношества путь к обретению нравственной стойкости через искусы всепроникающего познания; наконец (и этим, пожалуй, исчерпывается краткий перечень главных произведений поры его творческой зрелости), автор страстного трактата «Искусство и дух», который за ясность мысли и строгость в построении антитез многие уважаемые ценители без колебаний ставили вровень с шиллеровскими размышлениями о наивной и сентиментальной поэзии, – Густав Ашенбах, стало быть, родился в Л., окружном городе провинции Силезия, в семье видного советника юстиции, чьи предки, офицеры, судьи, чиновники, верой и правдой служа королю, жизнь вели добропорядочную, суровую и скудную. Наклонности к творческим занятиям проявились в их рядах лишь однажды в ипостаси некоего проповедника. Куда более живую, чувственную кровь привнесла в семью мать писателя, дочь капельмейстера из Богемии. От нее же прокрались в его облик черты иной расы. Сочетание трезвой добросовестности с темными, пламенными порывами, благоприятное для художественных натур вообще, благоприятствовало появлению и данной художественной натуры в частности.

Поскольку все существо его устремлено было к славе, Ашенбах благодаря ясности голоса и неповторимому тембру повествовательных интонаций достаточно рано, хотя и не скороспело, заявил о себе широкой общественности. Еще почти гимназист, он уже составил себе имя в литературе. А десятью годами позже уверенно представительствовал и управлял своей славой, не выходя из-за письменного стола, одной ответной фразой письма (непременно краткой, ибо внимания и доверия знаменитости ищут многие) умея выказать и доброту, и значительность. Годам к сорока, утомленный повседневной повинностью сочинительства, он каждый вечер разбирал корреспонденцию с почтовыми марками едва ли не со всех концов света.

Талант его, в равной мере чураясь как банальности, так и эксцентрики, был будто создан для того, чтобы завоевывать и доверие широкой публики, и поощрительное внимание взыскательных ценителей. Таким образом, смолоду и со всех сторон поощряемый на достижения, причем достижения неимоверные, он, ощущая на плечах гнет столь суровых обязательств, радостей беспечной юности не познал вовсе. Когда на тридцать пятом году жизни, в Вене, он вдруг заболел, один тонкий наблюдатель заметил по этому поводу в свете:

– Видите ли, Ашенбах всегда жил только вот этак, – тут он стиснул левую руку в кулак, – и никогда вот так, – и он разжал пальцы, расслабленно уронив руку на подлокотник кресла.

Что верно, то верно; главное же – в том и была отвага его подвижничества, что Ашенбах, по складу натуры вовсе не здоровяк, к постоянному изнурительному служению был призван, но отнюдь не предназначен.

Настояниями докторов мальчика освободили от посещения школы, препоручив его радетельной опеке домашних учителей. Он рос один, без товарищей, но все равно довольно рано сподобился понять, что в поколении сверстников редкость отнюдь не талант, редкость тут здоровая конституция, позволяющая таланту проявиться в полную силу, ведь в этом поколении принято все лучшее отдавать смолоду, а до умудренной зрелости доживает мало кто. У него же любимым словом было слово «выстоять», он и в своем романе о Фридрихе видел не что иное, как апофеоз этого императива, ставшего для него символом высшей, деятельной добродетели. Он и вправду истово жаждал дожить до старости, давно уже положив для себя, что истинно великим, всеобъемлющим и достойным заслуженного почитания можно назвать только такое искусство, какому судьбой даровано сохранить плодотворную самобытность на всех стадиях человеческого возраста.

Поскольку же миссия, возложенная на него талантом, водружена была на хрупкие плечи, а нести ее хотелось долго, ему насущно требовались закалка и выдержка – доблести, которые, по счастью, он унаследовал по отцовской линии. И в сорок лет, и в пятьдесят, то есть в годах, когда другие еще транжирят и благодушествуют, беспечно отодвигая исполнение заветных замыслов на потом, он, что ни день, поднимался спозаранку, подставлял грудь и спину струям холодной воды и, затеплив в изголовье рукописи пару высоких свечей в серебряных подсвечниках, когда два, а когда и все три часа исправно и страстно приносил в жертву музам накопленные во сне силы. И нет ничего предосудительного – наоборот, это знаменовало победу его морального духа – в том, что читатели полагали красочный ковер «Майи» или масштабное эпическое многолюдье, на фоне которого разворачивалась героическая жизнь Фридриха, монолитным выплеском творческой мощи, созданным, что называется, на одном дыхании, тогда как на самом деле величие этих книг воздвигалось кропотливой поденщиной, урывками мелких и скудных наитий, и лишь потому являло совершенство в каждой безупречно отделанной детали, что их творец годами с упорством и твердостью, с какими в старину предки его покоряли и осваивали родную Силезию, трудился над одним и тем же произведением, отдавая этой работе самые плодотворные, достойнейшие часы жизни своей.

Всякое значительное творение духа, дабы незамедлительно возыметь широкое и сильное воздействие, должно обнаруживать сокровенное сродство, более того – едва ли не совпадение личной судьбы своего создателя с судьбами современников. Людям неведомо, по какой причине то или иное произведение искусства они венчают славой. Тронутые чувством сопричастности, они, далеко не знатоки, готовы усмотреть в новоявленном шедевре сотни достоинств, хотя истинная причина их одобрения эфемерна, это просто симпатия. Как-то в одном из не слишком приметных своих пассажей Ашенбах высказался в том смысле, что почти все великие творения человечества созданы вопреки – вопреки горю и мучениям, бедности, одиночеству, телесной немочи, порокам, страстям и еще тысячам иных препон и препятствий. Это не просто замечание вскользь – это был его личный, выстраданный опыт, едва ли не девиз всей его жизни и славы, ключ к пониманию его искусства; стоит ли удивляться, что нравственная стойкость, явленная даже во внешнем облике, – одна из наиболее характерных черт многих его персонажей?

Этот новый, излюбленный писателем, то и дело в разных ипостасях явленный тип героя достаточно рано был подмечен одним проницательным прозектором от литературы, усмотревшим в нем «концепцию не по годам зрелой юношеской мужественности», которая «стиснув зубы от горделивого стыда, хранит стойкость, презрев копья и мечи, вонзающиеся в ее тело». Сказано красиво, остроумно и почти точно, если не считать чрезмерного акцента на пассивности. Ведь стойкость в жизненных невзгодах, благородная красота даже в страстотерпии – это не только умение сносить муки, это акт действенный, торжество утверждения своей правоты, а образ святого Себастьяна – один из прекраснейших символов если не искусства вообще, то уж искусства, о котором у нас речь, безусловно. Заглянув в сей художественный мир, читатель всенепременно встретит и лик благородного самообладания, что до последнего вздоха скрывает от чужих глаз подтачива­ющий его недуг и стигматы биологического распада; и подвиг долгой жертвенной кончины, умеющей претворить мертвенную желтизну и отталкивающую ущербность телесной оболочки, жар снедающего ее внутреннего тлена в очистительное пламя, черпая силы из глубинных магм духа, бросая к подножию своего креста целые народы, погрязшие в чванливом невежестве; и живой пример неукоснительного служения долгу, безупречной и притягательной учтивости даже при исполнении скучных и пустых формальностей; и поучительную картину непутевой, рискованной жизни прирожденного афериста со всем хитроумием его уловок и надсадой его опустошенной души; созерцая все эти и многие схожие судьбы, впору усомниться – да существует ли на свете какой-то иной героизм, кроме героизма слабости? Однако какой иной героизм более соответствует духу эпохи, чем этот? Да, Густав Ашенбах был певцом тех, кто, уже изрядно потрепанный жизнью, трудясь до изнеможения, изнуряясь под непосильной ношей, все равно не гнул спины, кто, пусть и ростом не вышел, и задатками обделен, способен неимоверным, судорожным усилием воли хотя бы на время сообщить себе ореол величия. Имя им легион, и они-то и есть истинные герои нашего века. И все они, узнавая в его книгах себя, ободренные, окрыленные, воспетые им, не оставались в долгу и благодарно славили его имя.

Он был юн и в разладе со своим временем, не находя проку в его советах; он попадал впросак, совершал промахи, выставлял себя на посмешище, допуская бестактности и безрассудства в словах и поступках. Однако все это – не роняя собственного достоинства, качества, к утверждению которого, как он уверял, от природы яростно устремлен всякий большой талант, мало того, можно сказать, что все развитие такого таланта есть восхождение к достоинству, осознанное и непреклонное, отметающее все препоны иронии и сомнений.

Жизнеподобная, идейно-беспристрастная манера воплощения потрафляет массовым вкусам, тогда как молодежь с ее безоглядностью волнует прежде всего сложность поднятых автором вопросов; Ашенбах именно такой сложности искал, а по части безоглядности заткнул бы за пояс любого юнца. Он упивался залежами духа, браконьерствовал в кущах познания, не брезгуя даже посевными всходами, он развенчивал тайны, подвергал сомнению талант, предавал самую суть художества – и покуда живописность его прозы увлекала, возвышала, услаждала фантазию легковерных поклонников, он, молодой кумир двадцатилетних, завораживал их цинизмом суждений о сомнительной природе искусства и даже его миссии.

Однако ничто, кажется, не притупляет энергичный и возвышенный ум быстрей и неумолимей, чем терпкая сладость познания; а уж меланхоличная всеядность даже самого пытливого юношеского ума, несомненно, всего лишь мелкомыслие в сравнении с убежденной решимостью умудренного мастера, на вершинах зрелости осознавшего необходимость отринуть знание, с гордо вскинутым челом смотреть поверх знания, ежели знание это хоть на йоту способно парализовать волю, подорвать дело, подточить чувство и опошлить страсть. Знаменитый рассказ «Ничтожество» вряд ли возможно толковать иначе, как выплеск отвращения к разнузданному психологизму эпохи, олицетворенному в фигуре истеричного подонка, который, в поисках выгоды потакая прихотям своей порочной натуры, подталкивает жену в объятия зеленого юнца, будучи уверен, что глубина переживаний оправдает все эти непотребства. Чеканная сила слова, с какой заклеймлена здесь низость человеческая, знаменовала категорическое отречение от моральной двусмысленности, от любых  заигрываний с бездной, решительный отказ от прекраснодушного сострадания под избитым девизом «все понять – значит все простить» – и, похоже, именно здесь начинало вызревать, да что там, свершаться «чудо возрожденной непосредственности», о котором чуть ниже сам автор вполне внятно, даже как бы с нажимом упоминает в одном из диалогов. Но вот ведь странность! Не стало ли творческим следствием этого «возрождения», этой новообретенной строгости и достоинства проявившаяся примерно в то же время в искусстве Ашенбаха едва ли не чрезмерная обостренность чувства прекрасного, устремленность к той благородной чистоте, безыскусности и гармоничности воплощения, какие сообщали отныне его произведениям столь отчетливую, почти нарочитую печать мастеровитости и классичности? Однако моральная решимость творить поверх растлевающих глубин познания – разве не чревата она, в свою очередь, некоторым упрощением, даже опрощением мира и души, не оборачивается ли невольным усугублением тяги ко злу, к запретному, к нравственно невозможному? Ибо разве не двулика по природе своей всякая форма? Разве не являет она нравственное и безнравственное одновременно – нравственное как итог и выражение воспитания и усердия, безнравственное, а вернее, вненравственное, как свойство природы, поскольку именно от природы форма унаследовала моральную индифферентность, больше того, преобладающую устремленность подчинить все моральное своему необузданному самовластью?

Как говорится, от судьбы не уйдешь! Ибо всякое развитие – это судьба. А как еще может протекать развитие, от самых истоков сопровождаемое столь массовым и пристальным вниманием общественности, – не в пример тому, что вершится вдали от сияния славы и тягот ее обязательств? Лишь вертопрахи, вечные дилетанты склонны посмеиваться над скучным, как им мнится, вызреванием большого таланта, когда тот, вылупившись из кокона юношеских беспутств, возрастает к достоинству духа, приняв обет одинокости – обет, следование которому исполнено непредвиденных мук и жестоких, без надежды на подмогу борений, хотя и приносит почет, славу, власть над умами. Сколько своенравной игры, азартного упорства, тщеславного упоения таит в себе формовка собственного таланта! Со временем нечто официозно-наставительное стало проникать в манеру Ашенбаха, стиль его в пору зрелости уже чурался дерзких вычурностей, изощренно-тонких оттенков новизны, все более тяготея к нормативной непреложности канона, даже к какой-то горделивости формы, а то и к непреклонности формулы, и точно так же, если верить преданиям, как когда-то Людовик XIV, он на склоне лет старался изгнать из своей речи всякое пошлое, обыденное слово. Тогда-то ведомство образования и включило избранные места из его произведений в официально утвержденные школьные хрестоматии. В глубине души ему это было лестно, да и когда один из немецких государей, только что взошедши на трон, в связи с пятидесятилетием пожаловал творцу «Фридриха» личное дворянство2, он не отклонил титул.

Промаявшись несколько лет в неопределенности, пробуя обосноваться то тут, то там, он довольно скоро и уже надолго остановил свой выбор на Мюнхене, где и проживал, окруженный уважением и даже почетом, какие иной раз все же выпадают на долю титанов духа. Еще в молодости он вступил в брак с девушкой из профессорской семьи, но недолгое супружеское счастье оборвала безвременная кончина жены. От нее осталась дочь, теперь сама уже замужняя. А сына бог не дал.

Густав фон Ашенбах роста был чуть ниже среднего, чернявый, смуглый, без бороды и усов. Сложения скорее щуплого, отчего тяжелей и крупней казалась голова. Строго зачесанные назад волосы, поредев на макушке, тем пышнее и изысканней декорировали виски проблесками седины, обрамляя высокий, морщинистый, будто шрамами испещренный лоб. Дужка очков – особую элегантность придавали им не оправленные ободком линзы, – золотой перемычкой прорезая переносицу, подчеркивала ладную посадку крупного, с благородной горбинкой носа. Губы, на первый взгляд дряблые, иногда вдруг решительно сжимались; щеки впалые, в складках, а линию подбородка удачно оттеняла поперечная ложбинка. Казалось, его мудрое, едва ли не страдальческое, почти всегда чуть склоненное набок чело отяготили удары судьбы, однако ваятелем физиогномических примет, какими обычно запечатлеваются в облике человека житейские горести, в данном случае выступило искусство. Под этим лбом рождены были искрометные реплики Вольтера и короля, беседующих о войне; этот усталый и глубокий взгляд из-под оптических стекол видывал кровавую преисподнюю лазаретов Семилетней войны. Искусство – это возвышенная степень жизни, и в личной судьбе художника тоже. Своего творца оно осчастливливает сильней, но и расходует стремительней. Беспощадным резцом оно выбивает на лице, в уме и душе своего служителя следы всех испытанных тем воображаемых приключений, нанося – даже при тишайшем, монашеском образе жизни – такой ущерб его нервам, вконец измотанным капризами фантазии, приступами раздражения и прихотями любопытства, какой, пожалуй, не в силах причинить самый необузданный разгул страстей.

Глава третья

Множество самых разных дел светского и литературного свойства еще недели две после знаменательной прогулки продержали новоявленного охотника до путешествий в Мюнхене. Наконец, отдав распоряжение подготовить через месяц загородный дом к своему приезду, он в один из вечеров второй половины мая ночным поездом отбыл в Триест, где остановился лишь на сутки, дабы наутро следующего дня водрузиться на пароход, отплывающий в Пулу.

Душа томилась по неизведанности и приволью, но в пределах скорой досягаемости, и он остановил свой выбор на Адриатике, на островке у берегов Истрии, о котором с недавних пор шла слава отличного места; это оказался лоскут суши, изрезанный по краям – там, где вообще открывался берег – скалистыми бухтами, с диковатым народом в живописном тряпье, изъяснявшимся на гортанной тарабарщине. Однако дождь и духота вкупе с постояльцами гостиницы, мещанской австрийской публикой, вежливо сплоченной в нежелании знаться с чужаками, а еще невозможность вволю и без помех любоваться морем – счастье, какое дарует лишь приветливо распахнутый пляж, – только раздражали его, совсем не этого он ждал, не к тому стремился; некая тяга внутри, по-прежнему неведомо куда, не давала покоя, снова и снова побуждая изучать корабельное расписание, досадливо озираться по сторонам, пока вдруг, столь же нежданно, сколь и сама собой, перед мысленным взором не всплыла четкая цель. Коли уж охота за одну ночь перенестись в несравненный, сказочный мир, куда надо направиться? Да это же яснее ясного! А тут – что он тут позабыл? Обмишурился! Туда, только туда хотелось ему ехать! Он немедля отказался от гостиницы. И вот после полутора недель незадавшегося отдыха на злополучном острове юркая моторка туманным утром мчит путешественника и его багаж обратно в военный порт, где он сходит на берег, но лишь затем, чтобы, пройдя по дощатому настилу причала, подняться на мокрую палубу корабля, который, дымя трубой, готовился к отплытию в Венецию.

То была видавшая виды посудина италийского рода-племени, допотопной клепки, черная, закопченная, мрачная. В чреве ее, похожем на пещеру, куда Ашенбаха с глумливо-услужливой ухмылкой чуть ли не силком препроводил обтрепанный горбун-матрос, при тусклом подземельном освещении, в лихо заломленном картузе, мусоля чинарик в углу рта, сидел за столом некий хлюст с козлиной бородкой, судя по физиономии и гаерским ухваткам, с какими он записывал фамилии пассажиров и выдавал билеты, ни дать ни взять хозяин бродячего цирка.

– В Венецию, в Венецию! – подтвердил он в ответ на недоверчивый вопрос Ашенбаха, живо потянувшись к накрененной чернильнице и тыкая пером в хлюпающую на ее дне кашицу. – В Венецию, первым классом! Милости прошу, господин хороший! – И нашкрябав, словно вороньей лапой, размашистые каракули на бумажном листке, припорошил эту писанину лиловатым песком из коробочки, выждал, пока чернила просохнут, смахнул песок в глиняную плошку, после чего, сложив листок желтыми костлявыми пальцами, снова принялся что-то черкать. – Прекрасный выбор, отличный маршрут! – зачастил он, не переставая строчить. – Ах, Венеция! Диво что за город! А уж для культурного человека – соблазн, неодолимой силы соблазн, одна история чего стоит, да и по нынешним временам очень даже лакомое место! – И в льстивой суетливости жестов, и в нарочитой гладкости скороговорки этой было что-то шулерское, гипнотизерское даже, словно он опасается, не передумает ли часом пассажир, не поколеблется ли в своем намерении отправиться в Венецию. Деньги он принял мгновенно, сдачу на замызганное сукно стола выбросил с ловкостью крупье. – Хорошенько вам поразвлечься, сударь! – заключил он с театральным поклоном. – За честь почту вас доставить, в лучшем виде и по назначению... Господа! – воскликнул он тут же, театрально вскидывая руки, словно к нему еще целая очередь, хотя, кроме Ашенбаха, никто больше и не думал брать билеты. Ашенбах вернулся на палубу.

Положив руку на поручни, он изучал зевак на причале, от нечего делать вздумавших поглазеть на отплытие, разглядывал и попутчиков на борту. Эта публика ехала вторым классом, на нижней передней палубе, примостившись – что мужчины, что женщины – на своих же чемоданах и узлах. На верхней палубе собралась группка молодежи, судя по виду, приказчики из Пулы, радостно возбужденные предстоящей поездкой. Шуму от них было изрядно – они и галдели, и хохотали, вовсю махали руками, окликали и, перегнувшись через борт, задиристо подначивали знакомцев на набережной, видимо, тоже приказчиков, которые, с портфелями под мышкой, спешили в конторы и лавки и в ответ на поддразнивания шутливо грозили счастливцам тросточками. Один из экскурсантов, в светло-желтом летнем костюме несусветно модного покроя, с красным галстуком и в залихватски заломленной шляпе, усердствовал больше других, выделяясь и развязностью манер, и пронзительным каркающим голосом. Лишь присмотревшись пристальнее, Ашенбах с ужасом понял, что это вовсе не юноша. Да конечно же, это старик! Морщины вокруг глаз и рта не оставляли места для сомнений. Легкий румянец на щеках – на самом деле румяна, каштановые локоны под полями шляпы с кокетливой пестрой лентой – просто парик, шея жилистая, дряблая, пошлые усики и бородка-эспаньолка нафабрены, вдобавок и зубы, как будто без изъяна, лишь слегка желтоватые, зубы, которые он старательно скалит, то и дело заливаясь смехом, – дешевая подделка дантиста, а кисти рук с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах торчат из рукавов иссохшими клешнями дряхлого старца. Обмирая от омерзения и все равно не в силах отвести глаз, Ашенбах смотрел на горластого, изумляясь непринужденности его общения с молодыми приятелями. Неужто те не замечают, не сознают, что рядом с ними старик, которому негоже рядиться расфуфыренным юнцом, зазорно корчить из себя их сверстника? Однако те, похоже, привычно терпели его присутствие в своих рядах, общаясь со старикашкой как с ровней, безо всякой неприязни снося от него тычки в бок и прочие панибратские выходки. Да что же это такое? Ашенбах прикрыл рукою лоб и смежил веки – в глазах ощущался легкий жар, должно быть, от недосыпа. Ему казалось, будто все на свете чуть стронулось со своих мест и вокруг, как в дурном сне, начинается какая-то тягучая свистопляска, которую, быть может, еще можно остановить, если ненадолго спрятать лицо в ладони, а потом, убрав руки, снова осмотреться. Однако именно в эту секунду он ощутил, будто его куда-то уносит, и он, в безотчетном испуге раскрыв глаза, понял, что это всего лишь отплытие: тяжелая, смурная махина корабля нехотя отваливала от тесаных глыб причала. По дюймам, подавая то вперед, то назад, вздымая буруны мазутной, пузыристой, радужно-переливчатой воды, пароход после долгих и неуклюжих маневров наконец-то развернулся носом к открытому морю. Ашенбах перешел на правый борт, где горбун уже раскинул для него шезлонг, а стюард в засаленном фраке немедленно подскочил с вопросом, что господину будет угодно. 

Сырой ветер задувал под серым, набрякшим небом; гавань и острова остались позади, да и все побережье стремглав уходило из вида, скрываясь за смутной линией горизонта. Хлопья сажи, разбухшие от влаги, падали на свежевымытый, не просыхающий настил палубы. Не прошло и часа, как над ним растянули парусиновый тент – зарядил дождь.

Закутавшись в пальто, с книгой на коленях, путешественник не замечал, как пролетают в дороге часы. Дождь прекратился, холстину над головой убрали. Горизонт распахнулся во все стороны. Под необъятным куполом неба простирался неимоверный плат пустынного моря – на фоне столь бескрайних, ничем не нарушаемых далей нас покидает и чувство времени, погружая разум в сумерки безмерности. Странные, призрачные силуэты – престарелый франт, козлобородый шкипер из тьмы корабельного чрева, – зыбко жестикулируя, роняя невнятные слова, проплывали перед меркнущим взором путешественника, покуда тот окончательно не заснул.

Ближе к полудню его повели вниз, в тесный пенал столовой, похожий на коридор, – по обе стороны сюда выходили двери спальных кают – усадили во главе длинного стола, за другим торцом которого приказчики, включая мерзкого старца, уже с десяти утра бражничали с развеселым капитаном, и подали причитающийся обед. Еда была убогая, и он быстро с ней покончил. Его тянуло на воздух, хотелось видеть небо – вдруг над Венецией оно все-таки соизволит просветлеть?

Иного он и помыслить не мог – этот город всегда принимал его в полном блеске. Но что небо, что море отливали свинцом, временами окутывая все вокруг промозглой  моросью, и он постепенно смирился с мыслью, что, прибыв по воде, увидит совсем другую Венецию, нежели ту, какая обычно встречала его со стороны суши. Застыв у фок-мачты, он вперял взор вдаль, ожидая увидеть землю. На ум пришли элегические строки поэта-мечтателя, который когда-то вот так же узрел встающие из вод купола и колокольни города своих грез, он повторял их про себя, внимая эху благоговения, счастья и печали, воплотившемуся в строгих, певучих строфах, и, растроганный откликом душевного порыва, столь искренне запечатленного в слове, он невольно прислушивался к голосу собственного взыскательного и усталого сердца – не подарит ли город и ему, досужему страннику, восторг и смятение поздней авантюры чувств?

Но тут как раз по правому борту потянулась плоская каемка берега, пустынную гладь моря оживили рыбацкие баркасы, выплыл пляжный остров, корабль, замедляя ход, вполз в горловину порта, по имени острова названного, и наконец замер в лагуне в виду пестрых и разномастных береговых строений – надо было дожидаться катера санитарной службы.

Ждать пришлось целый час. Дурацкое чувство: ты вроде бы уже на месте, но все еще не прибыл, торопиться бессмысленно, а все равно нетерпение разбирает. Приказчики в порыве патриотического восторга, повод к чему дали, видимо, сигналы военного рожка, далеко разносившиеся по воде со стороны общественных садов, поднялись на палубу и, разгоряченные выпитым игристым, принялись кричать «ура» марширующим на берегу итальянским стрелкам-берсальерам. На кого, однако, совсем уж противно было смотреть, так это на щеголеватого старца, которому дорого обошелся компанейский кутеж с юношеством. В отличие от молодых спутников он напился до безобразия. Таращась в одну точку, теребя сигарету в трясущихся пальцах, он едва держался на ногах, пошатываясь взад-вперед и с трудом сохраняя равновесие. Готовый рухнуть при первом же шаге, не в силах сдвинуться с места, он, однако, все еще хорохорился – норовил цапнуть за пуговицу всякого, кто имел неосторожность к нему приблизиться, подмигивал, хихикал, что-то лопотал, шаловливо грозя морщинистым пальцем c поблескивающим на нем перстнем, и с мерзкой, сальной ухмылкой облизывал кончиком языка бесцветные губы. Мрачно нахмурив брови, Ашенбах наблюдал за этими ужимками, чувствуя, как им опять овладевает странное оцепенение, будто все вокруг едва заметно, но неумолимо норовит соскользнуть в нелепицу, грозя обернуться то ли издевкой, то ли подвохом, – впрочем, по счастью, очередная перемена во внешнем мире его отвлекла: под ногами, сотрясая палубу, вдруг снова загрохотала корабельная машина, и пароход, столь некстати остановленный почти у самой цели, возобновил движение – теперь уже по каналу Сан-Марко.

И вот он видит ее снова, самую удивительную на свете пристань, вереницу диковинных зданий, чьей причудливой статью республика горделиво встречала изумленные взоры подплывающих мореходов: ажурное великолепие дворца, мост Вздохов, увенчанные львами колонны, крыло сказочного храма, выломившееся из линии застройки, внезапно-сквозной проем въезда на площадь, гигантские часы – созерцая все это, он подумал, что въезжать в Венецию со стороны суши, с вокзала – все равно что проникать во дворец с черного хода, на деле же только так, по воде, из бескрайних далей открытого моря, следует входить в этот город, самый невероятный из всех городов на земле.

Машину застопорили, к кораблю устремились гондолы, уже перебросили сходни, на борт поднялись таможенники, нехотя готовясь справлять свою службу, – можно начинать высадку. Ашенбах попросил подозвать гондолу – доставить его с багажом до пристани, откуда между городом и Лидо курсируют пассажирские катера, именуемые здесь вапоретто, – ведь он намеревался жить у моря. Пожелание его услышано, его уже с энтузиазмом исполняют, кричат что-то с борта вниз, где на диалекте яростно переругиваются между собой гондольеры. Но сойти он не может – дорогу перегородил его собственный тяжеленный кофр, который волоком стаскивают по шаткой лестнице. Из-за этого он вынужден молча сносить приставания все того же юнца-старикашки, который спьяну вздумал на прощание что-то пожелать иностранному гостю.

– Хорошенько вам поразвлечься, – еле выговаривает тот, не переставая расшаркиваться. – Как говорится, не поминайте лихом. Au revoir, excusez, bon jour3, ваше превосходительство! – Слюнявый рот распялен, глаза почти закрыты, все так же омерзительно он облизывает уголки губ, и нафабренная бородка подрагивает под трясучей нижней губой. – А еще, – бормочет он, прикладывая два пальца к губам в воздушном поцелуе, – сердечный привет дорогуше, голубе нашей... – Тут у него изо рта едва не выскакивает вставная челюсть, которую он, однако, исхитряется прихватить белесой десной. Воспользовавшись моментом, Ашенбах успевает прошмыгнуть мимо. Цепляясь за канатные поручни, он кое-как спускается по шаткому трапу, а вслед ему все еще слышится шепелявое, сальное воркование:

– Голу-у-у-бе нашей, нежному нашему розанчику...

Кто не ощутил мимолетного трепета, тоскливого, щемящего страха, впервые или после долгой отвычки ступая в челн венецианской гондолы? Удивительное плавучее средство, в неизменном виде дошедшее до нас из легендарных времен, чернотой окраски готовое поспорить в вещном мире даже с гробом, оно одним видом своим наводит на мысли об авантюрах, беззакониях и злодействах, творимых под плеск волн в ночной тиши, и даже пуще того – о катафалке, о скорбном величии последнего пути. А случалось ли кому замечать, что сиденье на стремительной этой ладье, завораживающее взгляд гробовой чернотой подлокотников и матовым трауром обивки, – самое мягкое, самое убаюкивающее сиденье на свете? Все это тотчас вспомнилось Ашенбаху, едва он опустился на господское место в ногах у гондольера, поглядывая на свой багаж, дельно уложенный в носу лодки. Гребцы между тем все еще что-то делили, сопровождая злобную, непонятную перебранку грозными жестами. Однако совершенно особая тишь замершего на воде города, казалось, уже поглощает, размывает, обволакивает бесплотностью их голоса. Здесь, в гавани, было тепло. Разомлев под пряным дыханием сирокко, вверив себя ласковым объятиям плюша, путешественник смежил веки, наслаждаясь столь же непривычной, сколь и сладостной негой. «Ехать недолго, – пронеслось в голове, – а нет бы так всю жизнь!» Легкое, мерное покачивание уносило его прочь от суеты и людского гомона.

До чего же тихо и все тише становилось кругом! Не слышно ничего, кроме плеска весла, гулкого хлюпанья волн о борта лодки, высоко, черно и горделиво вздымавшей над водой свой диковинный, хищный клюв, увенчанный грозным подобием алебарды, и какого-то еще звука – да, голоса, невнятного, сиплым шепотом, бормотания гондольера, что-то сварливо цедившего про себя, прерывисто, сквозь зубы, в такт сильным гребкам могучих рук. Ашенбах вскинул глаза и слегка опешил: вокруг простиралась пустынная гладь лагуны, и нос гондолы был недвусмысленно устремлен в открытое море. Похоже, не стоило так расслабляться, надо следить за исполнением своих пожеланий.

– Меня, стало быть, к пристани, – бросил он небрежно, полуобернувшись назад.

Бормотание за спиной смолкло. Но ответа он не услышал.

– Меня, стало быть, к пристани, – повторил он громче, теперь уже обернувшись полностью и снизу вверх глянув в лицо гондольеру, который, возвышаясь на корме, угрюмо чернел на фоне блеклого неба. Это оказался мрачного, даже свирепого вида малый в синей матросской робе, перехваченной желтым кушаком, и в обвислой, потрепанной, местами уже расползшейся соломенной шляпе, лихо заломленной набекрень. Чертами лица, белокурой мастью кудрявящихся усов, наконец, вздернутой и куцей посадкой носа он нисколько не походил на итальянца. Телосложения скорее щуплого и, казалось бы, для такого ремесла не слишком подходящего, он, однако, со своей работой управлялся споро, налегая на весло всем телом, ладно и мощно. Временами, от особо напряженного усилия, губы его приоткрывались, обнажая полоску крепких белых зубов. Насупив рыжеватые брови и глядя куда-то поверх головы пассажира, он ответил твердо и даже грубовато:

– Вам же в Лидо надо.

Ашенбах возразил:

– Разумеется. Но гондолу я нанимал только до Сан-Марко. А там я пересяду на вапоретто.

– На вапоретто, сударь, вас не посадят.

– Это почему еще?

– На вапоретто с багажом нельзя.

И то правда, Ашенбах вспомнил. Он озадаченно умолк. Однако неучтивость и даже спесь, столь не принятые в здешних краях в обхождении с иностранцем, тоже спускать негоже. Он сказал:

– Это уж моя забота. Я, может, на хранение багаж хочу сдать. Так что поворачивайте.

Ни слова в ответ. Только ритмичные гребки весла и плеск волн по бортам. Потом возобновилось бормотание: гондольер опять забубнил свое, что-то цедя сквозь зубы.

Что прикажете делать? Один посреди залива, только с глазу на глаз с этим насупленным, неуступчивым, диковатым малым, путешественник не видел способа настоять на своем. А ведь как сладко, как покойно ему плылось, покуда он не начал возмущаться. И не он ли мечтал, чтобы поездка длилась подольше, хоть всю жизнь? Самое благоразумное, наверное, а главное, самое приятственное – дать всему идти своим чередом. Флюиды лености, казалось, источает даже это сиденье, такое укромно-низкое, с такой бархатистой черной обивкой, с такими удобными подлокотниками, столь ласково укачивающее под уверенные гребки самоуправца-гондольера у него за спиной. Опасливая, но и волнующая мысль, уж не попался ли он в лапы преступника, промелькнула лишь на миг, не в силах побудить волю к сопротивлению. Куда правдоподобнее была досадливая догадка, что дело сведется к обыкновенному вымогательству. То ли уязвленное самолюбие, то ли просто желание сохранить лицо – но все это смутно, как бы сквозь воспоминание, – тем не менее заставили его встрепенуться еще раз. Он спросил:

– И сколько вы берете за перевоз?

По-прежнему глядя куда-то поверх него, гондольер процедил:

– Да уж заплатите.

Ну, на такое ясно было, как отвечать. С нарочитой холодностью Ашенбах отчеканил:

– Ничего я не заплачу, ни гроша, коли вы отвезете меня не туда, куда мне надо.

– Вам в Лидо надо.

– Да, но только не с вами.

– Я хорошо вас везу.

А ведь верно, подумал Ашенбах и снова обмяк. Что правда, то правда, ты хорошо меня везешь. Даже если ты на наличность мою позарился и вот сию секунду, сзади, ударом весла в царство Аида меня спровадишь, ты все равно довезешь меня лучше некуда.

Но ничего подобного не произошло. Напротив, вскоре у них даже объявилось нечто вроде свиты музыкального сопровождения, компания мужчин и женщин, которые, распевая под мандолину и гитару, то и дело назойливо прижимаясь борт о борт к их гондоле, оглашали тишину над водой алчущим мзды сладкозвучием чужеземных куплетов. Ашенбах бросил мелочь в протянутую шляпу. Музыкальные пираты мгновенно смолкли и тут же сгинули. И снова стал слышен шепот гондольера, все тот же сиплый, прерывистый, от гребка до гребка, разговор с самим собой.

Так они и доплыли, под конец славно покачавшись на волнах от встречного, отчалившего в город парохода. Двое муниципальных чиновников, не спуская глаз с лагуны, расхаживали взад-вперед по берегу. Ашенбах, опираясь на услужливую руку старика-лодочника – из тех, что на каждой венецианской пристани баграми подтягивают лодки к причалу, – сошел на мостки и, не располагая мелочью, направился в ближайшую гостиницу, дабы разменять купюру, а уж потом, на свое усмотрение, расплатиться с перевозчиком. Ему любезно меняют деньги, он возвращается на пристань, обнаруживает свою поклажу, уже погруженную в тачку, – но ни гондолы, ни гондольера.

– Смылся, – объясняет старичок с багром. – Нехороший он человек, сударь, без концессии. Из гондольеров он один такой, кто без концессии. Ну, те, другие, сюда и телефонировали. А он углядел, что его поджидают. Вот и смылся.

Ашенбах передернул плечами.

– Зато барин даром прокатился, – заключил старик, протягивая шляпу. Ашенбах бросил туда пару монет. Распорядившись отвезти свои вещи в пляжный отель, он и сам последовал за тачкой вдоль по аллее, что, утопая в белой кипени майского цветения, сквозь строй таверн, лавок и пансионов перерезала остров поперек, ведя к линии пляжей.

В гостиничные чертоги он вошел с тылу, через садовую террасу, и, не мешкая, минуя парадный зал и вестибюль, проследовал прямо в контору. Поскольку о приезде своем он успел известить заранее, встретили его с подобающей почтительностью. Управляющий, тихий, низенький, вкрадчиво вежливый человечек с черными усиками и в сюртуке на французский манер, поднявшись с ним на лифте на третий этаж, проводил его в номер – приятную, гостеприимно украшенную, благоухающую цветами комнату с мебелью вишневого дерева и высокими окнами с видом на море. К одному из них, едва коротышка удалился, а швейцар принялся вносить и расставлять по местам его вещи, Ашенбах и подошел, устремив взор на почти безлюдный в эти предвечерние часы пляж и тускло-бессолнечное море, уже затеявшее вечную увертюру прилива, посылая к берегу невысокие, тягучие, равномерно выплескиваемые на песок волны.

Впечатления одинокого созерцателя туманнее, отрешеннее, но и западают в душу сильней, чем от пребывания на людях, в живом общении, – раздумья такого одиночки глубже, причудливей и почти всегда тронуты налетом грусти. Образы и мысли, от которых в ином случае легко отвлечься взглядом, смешком, разговорцем, в одинокой задумчивости, усугубленные молчанием, занимают нас сверх меры, обретая неизгладимость значительного события, приключения души и чувства. Одиночество взращивает все самобытное, отважно и пугающе прекрасное, – оно питает собой поэзию. Но оно же лелеет и все превратное, несообразное, вздорное, даже запретное. Вот и сейчас нелепости недавней дороги – мерзкий дряхлый щеголь с его сальными приветами какой-то «голубе», гондольер, этот угрюмый пария, так и не получивший с него за провоз, – все еще тревожили душу путешественника. Не озадачивая загадками ум, даже не предлагая особой пищи для размышлений, они смущали по самой сути своей дурманом и невнятицей бреда, и именно это не давало покоя. Он, впрочем, не забывал меж тем тешить взгляд бескрайностью моря и радоваться мысли, что Венеция так близко отсюда, так доступна. Наконец отвернулся от окна, освежил водой лицо, отдал несколько распоряжений горничной касательно своих пожеланий и удобств, после чего вверил себя попечению обслуживающего лифт швейцара в зеленой ливрее, который и свез его вниз.

Выпив чаю на террасе с видом на море, он спустился по лестнице главного входа и по променаду набережной прогулялся на приличное расстояние в сторону отеля «Эксельсиор». Когда вернулся, вроде бы уже настало время переодеваться к ужину. Своим туалетом он занимался по обыкновению тщательно и неспешно, поскольку давно привык за канительным этим делом думать о работе, однако в парадный зал спустился все же чуть раньше срока, застав там, впрочем, уже многих постояльцев, которые, хоть и с деланным безучастием, вежливо сторонясь друг друга, тем не менее сообща дожидались трапезы. Прихватив со стола газету, он опустился в одно из кожаных кресел и стал наблюдать за окружающей публикой, явно и несомненно в лучшую сторону отличавшейся от его соседей по предыдущей гостинице.

Здесь раскрывались иные, куда более широкие и дружелюбно-терпимые горизонты. Смешивались приглушенные звуки великих языков. Трафарет вечернего костюма и платья, эта униформа цивилизации, подровнял ранжиром благопристойности самые разные проявления человеческой породы. Можно было узреть и костлявую физиономию американца, и многолюдное русское семейство, и английских дам, и немецких ребятишек под присмотром французских гувернанток. Преобладало, похоже, славянское большинство. Где-то совсем рядом говорили по-польски.

Это была стайка подростков, еще почти детей, под надзором то ли воспитательницы, то ли компаньонки, собрав­шаяся вокруг изящного столика: три девчушки, лет от пятнадцати до семнадцати, и длинноволосый мальчик, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя, что мальчик невероятно красив. Лицо его, бледное, мечтательно замкнутое, в обрамлении золотисто-медвяных локонов, с безупречно прямой линией носа и нежно очерченным ртом, отмеченное какой-то ангельской серьезностью, напоминало древнегреческие статуи времен расцвета, но при всей чистоте и завершенности форм сохраняло столько непередаваемо своеобычного очарования, что Ашенбах вынужден был признать: ни в природе, ни в изобразительном искусстве ему не встречалось прежде такой счастливо сотворенной красоты. Что еще бросалось в глаза, так это, судя по всему, разительный контраст в подходах к воспитанию сестриц и младшего брата, явленный в их одежде и манере держаться. Платья всех трех девочек, из которых старшая выглядела уже вполне взрослой барышней, были строги и чопорны до безобразия. Бесформенные, мышиного цвета, скроенные будто назло на манер монастырской хламиды, правда, хоть не до пят, платья эти, радуя глаз разве что белым отложным воротничком, скрывали и даже уродовали всякую прелесть девичьей фигуры. Туго стянутые на голове, будто проклеенные волосы сообщали девичьим лицам монашескую отрешенность и пустоту, как бы вовсе лишая их выражения. Здесь, конечно же, чувствовалась суровая воля матери, которая, однако, и не подумала ту же педагогическую строгость употребить на воспитание сына. Судя по всему, жизнь его, напротив, была окутана потворством и нежностью. Никто не посмел прикоснуться ножницами к его дивным локонам; точь- в-точь как у античного «Мальчика, вынимающего занозу», эти локоны ниспадали на лоб, ласково укрывали уши и еще любовнее курчавились на затылке. Английская матроска, пышные рукава которой сужались книзу и туго обхватывали запястья еще детских, но уже несомненно изящных, точеных рук, всеми своими выпушками, шнуровками и петлицами придавала облику мальчика аристократическую избалованность и утонченность. Он сидел в полупрофиль к Ашенбаху, облокотившись на ручку плетеного кресла и подпирая кулачком щеку, чуть выставив вперед ногу в черной лаковой туфле, в позе непринужденной учтивости, в которой не чувствовалось и намека на заученную, запуганную скованность его сестриц. Может, он болен? Ведь тяжелое золото волос только сильнее оттеняет матовую, цвета слоновой кости, бледность лица. Или он просто любимое дитя, избалованное прихотями и предпочтениями материнского сердца? Ашенбах скорее склонялся к этому допущению. Ведь едва ли не всякой художественной натуре присуща неодолимая и предательская готовность во имя красоты признавать правоту любой несправедливости, с почтительным любованием созерцая изыски аристократической избранности.

По зале уже ходил официант, объявляя по-английски, что кушать подано. Застекленные двери распахнулись, гости стали неспешно просачиваться в ресторан. От лифтов, из вестибюля туда же подтягивались немногие опоздавшие. Внутри уже разносили блюда, однако юная польская стайка все еще оставалась возле своего столика, и Ашенбах, уютно утопая в глубоком кресле, к тому же имея перед глазами такую красоту, тоже никуда не торопился.

Наконец гувернантка, низенькая, краснощекая, но с претензией на светские манеры толстушка, подала знак подниматься. Церемонно вскинув брови, она отодвинула свой стул и почтительно поклонилась вошедшей в залу высокой даме в серо-белом одеянии и роскошных жемчугах. И ее спокойная, исполненная сдержанного достоинства осанка, и строгая прическа слегка припудренных волос, и покрой платья – все дышало изысканной простотой, какую диктуют вкусы, когда знатность неотделима от благочестия. Пожалуй, она могла бы быть супругой важного германского сановника. О немыслимой, сказочной роскоши во всем ее облике говорили только поистине бесценные украшения, состоявшие из пары тяжелых серег и массивной, тройного плетения, очень длинной нити крупных, с черешню величиной, матово мерцающих жемчужин.

При появлении ее дети мгновенно встали. Пока они по очереди склонялись к руке матери в почтительном поцелуе, та со сдержанной улыбкой на ухоженном, но слегка утомленном и чуть остроносом лице, глядя поверх их голов, по-французски что-то бросила гувернантке. После чего направилась к застекленным дверям. Дети поспешили за ней, девочки в порядке старшинства, за ними гувернантка, и только потом мальчик. Непонятно почему, уже на пороге он вдруг обернулся, и поскольку в зале никого больше не оставалось, его удивительные дымчато-серые глаза встретились со взглядом Ашенбаха, который, все еще с газетой на коленях, неотрывно смотрел вслед удаляющемуся семейству.

Хотя, в сущности, ничего необычного он ведь не увидел. Дети не пошли в столовую прежде матушки, дождались ее, почтительно с ней поздоровались, да и в дверях ресторана соблюли всего лишь обычные правила этикета. Однако проделано все это было с такой четкостью выучки, с таким осознанным чувством долга и собственного достоинства, что увиденное Ашенбаха почему-то растрогало. Помедлив еще немного, наконец-то и он направился в зал, где его немедленно повели к столику, весьма далекому, как он с мимолетным сожалением успел отметить, от столика польского семейства.

Утомленный, но все еще странно расчувствовавшийся, он на протяжении всей, довольно длительной, вечерней трапезы занимал себя раздумьями об абстрактных, даже трансцендентных материях, в частности о таинственной сопряженности закономерного с индивидуальным, потребной для возникновения человеческой красоты, перейдя затем к проблемам формы и искусства вообще, покуда не заметил, что все эти помыслы и догадки больше напоминают счастливые и смутные откровения, нашептываемые нам во сне, а при пробуждении они оборачиваются всего лишь банальностями, зряшными и пустыми. После ужина он никуда не спешил: посидел, покурил, прошелся по благоуханному вечернему парку, а уж потом, еще довольно рано, отправился спать, на всю ночь забывшись долгим, крепким, глубоким сном, полным, тем не менее, странных, неожиданно живых и переменчивых сновидений.

Наутро погода не улучшилась. Ветер задувал с берега. Под блеклым, пасмурным небом в мертвой неподвижности пласталось море – словно вдруг съежившись, оно прозаически приблизило линию горизонта, успев вместе с тем настолько отползти от берега, что песчаные отмели обнажились нескончаемыми рядами. Едва Ашенбах распахнул окно, ему почудился шедший от лагуны запах гнили.

Настроение сразу испортилось. Мелькнула мысль об отъ­­­-е­зде. Ведь однажды, много лет назад, после двух дивных весенних недель нагрянула такая же погода и сразу настолько повредила его самочувствию, что пришлось покидать Венецию срочно, буквально спасаться бегством. Неужели и сейчас дадут о себе знать тогдашний легкий жар, вялость, колотье в висках и давящая тяжесть над глазами? Еще раз менять место отдыха слишком обременительно, но если ветер не переменится, оставаться здесь незачем. На всякий случай он даже не стал до конца распаковывать вещи. В девять утра он уже завтракал в буфете –  специально отведенной для этого комнате между рестораном и парадной залой.

Здесь царила та особая, торжественная тишина, по которой распознается истинный ранг солидного отеля. Бесшумно скользили меж столиками официанты. Тихий стук чайной ложечки о чашку, полушепотом оброненное слово – вот и все, что изредка доносилось до слуха. В углу  наискосок от двери, через два столика от себя, Ашенбах заметил польских девочек с гувернанткой. Еще с красноватыми после сна веками, с гладкими, туго затянутыми пепельными волосами, в свежих, хрустких синих платьицах с белоснежными отложными воротничками и манжетами, они сидели, прямые, как струночки, и чинно передавали друг другу вазочку с вареньем. Мальчика с ними не было.

Ашенбах улыбнулся. «Ах ты, сибарит, маленький феак! – подумал он. – Похоже, тебе, не в пример сестрицам, дозволено спать сколько угодно». И, вдруг развеселившись, процитировал про себя: «Ванны горячие, смену одежды и мягкое ложе».

Он не спеша позавтракал, принял из рук портье, вошедшего в зал, пряча под локтем форменную фуражку, кор­респонденцию, пересланную из предыдущего отеля,  и, закурив сигарету, вскрыл несколько писем. Благодаря коей задержке он не пропустил явление сони, которого дожидались за польским столиком.

Тот возник в застекленных дверях неслышно и в полной тишине пересек залу, направляясь к сестрам. Походка его – и чуть летящим устремлением вперед всего тела, и легконогим движением колен, и невесомой постановкой ступней, обутых во что-то белое, – исполнена была непостижимой грациозности, необычайной легкости, нежности даже, однако вместе с тем робкой горделивости, причем очарование ее оттенялось ребяческой застенчивостью, с какой он дважды, искоса оглядывая присутствующих, вскинул и опустил глаза. Улыбнувшись и проронив какое-то слово на своем певучем наречии, он занял место за столом, и теперь, когда представилась возможность созерцать его точеный профиль, Ашенбаха сызнова поразила и даже испугала поистине богоподобная красота этого отпрыска рода человеческого. Сегодня на нем была легкая блуза в сине-белую полоску с красным шелковым бантом под белым стоячим воротничком. Воротничок этот, и вообще-то не особо элегантный, не слишком подходил к остальному костюму, однако над ним, бутоном несравненной красоты и свежести, расцветало юное чело – чело самого Эроса в желтоватом свечении паросского мрамора, с тонким и строгим прочерком бровей, в контрастном обрамлении тяжелых и мягких локонов, ласковыми кольцами обвивающих виски и уши.

«Хорош, как хорош!» – думал Ашенбах с тем наигранно-холодным одобрением знатока, в какое признанные мэтры норовят спрятать восторг, охвативший их перед лицом шедевра. А еще в голове пронеслось: «Воистину, если бы не море и не пляж, так бы и остался здесь любоваться тобою!» Но он все-таки встал, прошел, сопровождаемый услужливым вниманием персонала, через парадную залу, спустился с просторной террасы и по деревянным мосткам направился на огороженный пляж, предназначенный для гостиничных постояльцев. Там он милостиво позволил смотрителю пляжа – босому старику в холщовых штанах, матросской блузе и соломенной шляпе – отвести себя к заранее оплаченной пляжной кабине, на дощатую площадку перед которой распорядился вынести стол и кресло, а сам расположился в шезлонге, подтянув его поближе к морю, на полосу золотисто-желтого, словно воск, песка.

Вид пляжа, этого оазиса культуры, беспечно блаженству­ющей чуть ли не в пасти у присмиревшей стихии, развлекал и радовал его, как никогда прежде. Серую плоскость моря уже оживили шлепающие по мелководью детишки, пловцы, пестрые фигуры купающихся, что, закинув руки за голову, загорали на песчаных отмелях. Другие катались в маленьких красно-синих плоскодонках, радостно вереща, когда суденышко начинало крениться, а то и вовсе опрокидывалось. Перед шеренгой пляжных кабин, установленных вдоль берега на деревянных подмостках, взор будоражили контрасты оживленной пляжной суеты, болтовни, визитов – и распростертой неподвижности, ухоженной утренней элегантности и даже кокетливой наготы, норовящей попользоваться свободой курортных нравов. У кромки берега, по твердой полосе влажного песка бродили одиночки в белых и цветастых пляжных нарядах. Справа возвышался выстроенный детишками грандиозный песчаный замок, украшенный флажками самых разных стран. Опускаясь на колени, раскладывали свой товар продавцы раковин, пирожных, фруктов. Левее, перед одним из домиков, что стояли уже поперек к морю, замыкая собой пространство гостиничного пляжа, разбило стан русское семейство: бородатые, зубастые мужчины, рыхлые, медлительные женщины, прибалтийская барышня, усевшаяся перед мольбертом, время от времени испуская вопли отчаяния в тщетных попытках запечатлеть море, двое страшненьких, хотя и жизнерадостных детишек, старуха-нянька с платком на голове и раболепной угодливостью в каждом жесте. Эти наслаждались отдыхом от души, громогласно окликали своих расшалившихся чад, с помощью двух-трех ломаных итальянских слов перешучивались с чудаковатым стариком, у которого покупали сладости, то и дело целовали друг друга в щеки, не обращая ни малейшего внимания на то, как подобное поведение воспринимается окружающими.

«Так что же, мне остаться? – раздумывал Ашенбах. – Разве где-то будет лучше?» – Сплетя руки на животе, он дал глазам потеряться в морском просторе, в этих бескрайних, тонущих в туманной дымке далях. Море он любил всем существом своим, глубоко, истово и по многим сокровенным причинам: первым делом – из потребности в покое, столь необходимом в его тяжкой работе художника, когда, устав от прихотливого многообразия жизненных явлений, тот жаждет прильнуть к груди чего-то неимоверного и простого; а еще из затаенной и запретной, прямо-таки противопоказанной его творческой задаче, а потому особо сладостной тяги к безраздельному, безмерному, вечному – к некоему изначальному ничто. Утешить душу совершенством – мечта и тоска всякого, кто посвятил себя созиданию; но разве ничто – не одна из форм совершенства? Но тут, едва он столь увлеченно углубился мысленным взором в созерцание пустоты, слева от него горизонтальную линию береговой кромки перерезала человеческая фигура, и когда он, отозванный с рубежей умопостигаемого, сфокусировал на ней взгляд, фигура оказалась все тем же красивым мальчиком: тот шел по песку к воде. Он шел босиком, стройные ноги обнажены до колен, шел медленно, но столь легко и горделиво, словно ходить без обуви для него самое привычное дело, – шагал и на ходу оглядывался на шеренгу пляжных кабинок. Однако стоило ему завидеть русское семейство, которое с прежним упоением предавалось своим радостям, как облачко презрения и гнева набежало на мальчишечье лицо. Чело его нахмурилось, губы дрогнули, скривились, молния горечи метнулась от них, как бы разрезая щеку надвое, а брови насупились столь сурово, что глаза, мигом запав куда-то вглубь и потемнев до черноты, безмолвно заговорили языком ненависти. Он потупился, потом еще раз грозно оглянулся, а уж после, презрительно и нетерпеливо поведя плечом, как бы отбросил от себя врагов, оставляя их за спиной.

Порыв нежности и испуга с примесью уважения и стыда заставил Ашенбаха отвести глаза, будто он ничего не заметил; ибо деликатному человеку, оказавшемуся случайным соглядатаем чужих страстей, претит воспользоваться увиденным даже для собственных размышлений. Хотя на самом деле увиденное его потрясло и развеселило, иными словами – осчастливило. Мальчишеский фанатизм, обращенный на безобиднейшую пляжную пастораль, неожиданно вдвинул абсолютную, безличную божественность в житейскую сферу, поставив творение природы, предназначенное, казалось бы, лишь для услады глаз, в совсем иные взаимосвязи; он как бы внес в облик, и без того замечательный благодаря редкостной красоте, дополнительный штрих историко-политического оттенка, позволяя относиться к подростку не по годам всерьез.

Все еще отвернувшись, Ашенбах, однако, расслышал звонкий, хотя и чуть слабоватый голосок мальчика, которым тот еще издали оповещал товарищей, увлеченных очередной перестройкой песочного замка, о своем приближении. Ему тут же отозвались, несколько раз наперебой выкрикнув его имя, а может, ласковое прозвище, и Ашенбах поймал себя на том, что с любопытством прислушивается, но толком так и не может ничего разобрать, кроме трех певучих слогов, вроде бы «Аджио» или, даже чаще, «Аджиу», с призывно-тягучим «у» на конце. Сам звук порадовал его мелодичностью, показался вполне под стать предмету, Ашенбах даже повторил его про себя, после чего удовлетворенно обратился к своим бумагам и письмам.

Раскрыв на коленях аккуратный дорожный бювар и во­оружившись вечным пером, он принялся разбирать корреспонденцию. Впрочем, примерно четверть часа спустя ему стало жаль тратить миги высшего из всех ведомых ему наслаждений на умственные отвлечения и скучную писанину. Отложив перо и бумагу, он снова обратил взоры к морю, но немного погодя, заслышав азартную перекличку мальчишеских голосов, поглощенных затеями песчаного зодчества, лишь слегка отклонил направо голову, удобно покоящуюся на спинке шезлонга, дабы удостовериться, как там поживает и чем занят несравненный Аджио.

Он обнаружил его с первого взгляда – красный бант виден издалека. Вместе с другими ребятами он, возводя мост через замковый ров, прилаживал старую доску, решительно отдавая команды и властно кивая головой. Вместе с ним этим важным делом заняты были примерно десять мальчишек и девчонок, кто-то его же возраста, кто-то помладше, все они бодро лопотали по-польски, по-французски и даже на каких-то балканских наречиях. Но его имя в этом гомоне звучало чаще других. Он явно был здесь любим, пользовался уважением и даже обожанием. Один из ребят, тоже поляк, которого все окликали странным именем «Яшу» или вроде того, коренастый, черноволосый и напомаженный, в полотняной подпоясанной куртке, судя по всему, был его самым близким товарищем и вассалом. Покончив на сегодня со строительными работами, эти двое пошли вдоль пляжа в обнимку, причем тот, кого кликали «Яшу», запросто поцеловал красавца.

Ашенбах едва удержался, чтобы не погрозить пальцем. «А тебе, Критобул, – припомнил он с усмешкой, – советую на год уехать: может, за это время, хоть и с трудом, ты выздоровеешь». После чего полакомился клубникой, купив крупных, спелых ягод у торговца-разносчика. Сделалось очень тепло, хотя солнце тщетно силилось пробиться сквозь марево, застлавшее небо. Мыслями овладела леность, зато чувства всею полнотой вбирали в себя неимоверное, гипнотическое зрелище морской глади. Посвятить досуг размышлениям и гаданьям, какое же имя может скрываться за таинственным «Аджио», – зрелому мужу это казалось сейчас вполне уместным занятием. Воскресив кое-какие польские воспоминания, он пришел к выводу, что, скорее всего, это «Таджио» или «Тадзио», сокращение от имени «Тадеуш», а «Таджиу» или «Тадзиу» – звательная форма.

Тадзио купался. Ашенбах, на время упустив его из вида, теперь углядел знакомую голову и взмах руки, загреба­ющей воду, далеко в море – должно быть, там тоже было неглубоко. Однако на берегу, кажется, уже всполошились, женские голоса от кабинок окликали дерзкого пловца, снова и снова выкрикивали его имя, мягкой тягучестью слогов и волнующим «у» на конце заполонившее весь пляж подобно первобытному зову, сладостно манящему, но и дикому: «Тадзиу! Тадзиу!» Юноша услышал, он послушался и уже бежал, чуть запрокинув голову и вспенивая ногами буруны тяжелой, непокорной воды, и вид этого чела в оправе мокрых, тяжелых локонов, этой фигуры, что во всей красе строгой и нетронутой будущей мужественности, словно нежное божество, порождением стихий выходит то ли из глубин неба, то ли из пен морских, – вид этот взывал к мифическим откровениям, звучал поэтической вестью из правремен, от начала начал возникновения формы и рождения богов. Смежив веки, Ашенбах внимал этой песне где-то в глубинах существа своего и снова подумал, что здесь хорошо и что он здесь останется.

Потом Тадзио отдыхал после купания, лежа на песке, завернувшись в белую простыню, обнажив правое плечо и руку, на которой покоилась его голова; и даже когда Ашенбах на него не смотрел, рассеянно прочитывая вместо этого несколько страниц из своей книги, он почти ни на миг не забывал, что тот лежит неподалеку и что достаточно лишь немного повернуть голову вправо, чтобы узреть предмет своего восхищения. Ему чуть ли не грезилось, будто он посажен здесь охранять покой юноши, пусть и занятый собственными делами, но в неусыпном бдении о благородном отпрыске рода человеческого, что дремлет совсем рядом, одесную от него. И отеческая нежность, трогательная приязнь этого самопожертвования на алтаре красоты ради того, кто красотой одарен, преисполняла его сердце.

После полудня он с пляжа ушел, вернулся в отель, на лифте был доставлен на этаж и проследовал к себе в номер. Там он довольно много времени провел перед зеркалом, разглядывая свои седины, свои заостренные и усталые черты. Попутно он размышлял о своей славе, о том, что многие узнают его на улице и провожают почтительными взглядами, а все благодаря искусству отточенных, счастливо найденных слов, постарался вызвать в памяти все, какие только на ум пришли, внешние приметы признания своего таланта, припомнив даже именное дворянство. К обеду спустился в ресторан и откушал, теперь уже за своим столиком. Когда, покончив с трапезой, он заходил в лифт, туда же, в эту зыбкую подъемную клеть, забежала стайка подростков, тоже из ресторана, и Тадзио среди них. Он стоял почти вплотную к Ашенбаху, впервые настолько рядом, что можно было смотреть на него не как на картину в музее, а разглядеть вблизи, во всех мельчайших человеческих чертах и подробностях. Кто-то с ним заговорил, мальчик ответил с непередаваемо милой улыбкой и, все еще продолжая отвечать и не оборачиваясь к двери, вышел на втором этаже, скромно потупив взор. «Красота порождает стыдливость», – подумал Ашенбах и тут же углубился в размышление, почему, собственно. Он, однако же, успел заметить, что зубы у Тадзио совсем не так хороши: неровные, блеклые, без здорового блеска, а наоборот, с налетом той худосочной прозрачности, какая бывает при малокровии. «Слишком уж нежный, – подумалось Ашенбаху, – нежный и болезненный. До старости вряд ли доживет». В чувство удовлетворения, а может, успокоения, сопутствовавшее этой мысли, он предпочел не вникать.

Проведя у себя в комнате часа два, ближе к вечеру он через тухло подванивающую лагуну отплыл на вапоретто в Венецию. Сошел на Сан-Марко, угостился на площади чаем, после чего, в соответствии с всегдашним своим распорядком, решил прогуляться по улицам. Вот только прогулка эта придала его настроениям и видам на будущее совершенно непредсказуемый оборот.

Смрадная духота повисла в узких улочках, воздух был настолько плотный, что все запахи – чад пережаренного масла, облачка духов и бог весть еще какая дрянь, – струясь из комнат, лавок, харчевен, стлались над мостовой, не рассеиваясь. Табачный дым реял пеленой и не желал расходиться. Людская толчея в тесноте переулков не радовала взгляд – она раздражала, становилась невыносимой. Чем дальше продвигался Ашенбах вглубь города, тем мучительней донимала его дурнота, которую приносит с моря удушливое дыхание сирокко, порождая в теле слабость и возбуждение. Его прошиб липкий пот. В глазах все плыло, грудь сперло, его знобило, кровь стучала в висках.  Спасаясь от толкучки торговых улиц, он по мостам уходил в проулки бедноты, но там ему докучали нищие, а мерзкие испарения от каналов не давали продохнуть. На какой-то тихой площади, в совсем уж глухом, заброшенном и, как это бывает в самом сердце Венеции, будто заколдованном месте он присел на край фонтана, отер пот со лба и понял, что надо уезжать.

Во второй раз, теперь-то уж окончательно, он убедился: этот город в такую погоду ему крайне противопоказан. Спорить с очевидностью бессмысленно, надеяться на перемену ветра более чем сомнительно. Надо немедленно что-то решать. Сразу же отправляться домой не резон. Ни его зимняя, ни летняя квартиры не приготовлены к его приезду. Но ведь море и пляж можно найти не только здесь, и необязательно с душком лагуны и этих вредоносных испарений в придачу. На ум пришел небольшой, уютный приморский курорт неподалеку от Триеста, который ему всячески нахваливали. Почему бы не махнуть туда? Причем незамедлительно, дабы перемена мест еще успела себя оправдать. Посчитав, что решение принято, он поднялся. На ближайшей стоянке он взял гондолу и мрачным лабиринтом каналов, под сенью грациозных мраморных балконов, под надзором каменных львов, огибая осклизлые углы зданий, мимо скорбных дворцовых фасадов, понурившихся под броскими коммерческими вывесками, что отражались в зыбких, замусоренных водах, поплыл к Сан-Марко. Путь туда оказался ох как нелегок, гондольер, состоявший, видимо, в сговоре с кружевными и стеклодувными мастерскими, то и дело предлагал ему сойти, посмотреть товар, что-нибудь приобрести, так что едва колдовство безмолвного перемещения по вечерней Венеции начинало источать на него свои чары, как торгашеский дух этой же величественно тонущей королевы городов разрушал волшебство, заявляя о себе досадным вмешательством барыша и корысти.

По возвращении в гостиницу он первым делом, еще до ужина, заявил служащему в конторе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его завтра же утром уехать. Ему выразили учтивое сожаление и выписали счет. Отужинав, он скоротал теплый вечер в кресле-качалке на террасе за чтением журналов. А перед отходом ко сну полностью упаковал свои вещи.

Спал он не лучшим образом, давало о себе знать смутное предотъездное беспокойство. Утром, распахнув окно, он узрел все то же затянутое облаками небо, но воздух вроде бы показался уже посвежей – словом, он начал сожалеть о принятом решении. Не слишком ли, не напрасно ли поторопился, не сказался ли тут приступ недомогания, кратковременный и, быть может, совсем не показательный, мимолетный? Может, мнилось ему теперь, не стоило так сразу падать духом, не лучше ли было повременить, притерпеться к венецианскому воздуху, а то и дождаться улучшения погоды, и вместо того, чтобы пороть горячку, провести до обеда время на пляже, как вчера. Но поздно. Теперь вот надобно уезжать, понукая в себе свои вчерашние желания. Он оделся и в восемь спустился на лифте к завтраку.

В буфетной зале, когда он туда вошел, постояльцев еще не было. Редкие одиночки начали подтягиваться, когда он уже сидел за столиком в ожидании заказанного. Тут-то, с чайной чашкой у рта, он и завидел польских барышень в сопровождении их наставницы; строгие, по-утреннему свежие, с красноватыми после сна веками, они прошествовали к своему столику в углу у окна. Но к нему, сняв фуражку, уже спешил портье, извещая, что пора ехать. У входа ждет автомобиль, дабы отвезти его и других отъезжающих к отелю «Эксельсиор», откуда на моторной лодке, кратчайшим путем, по собственному каналу компании господ доставят к вокзалу. Время не ждет. Ашенбах, со своей стороны, полагал, что может и подождать. До отхода его поезда больше часа. Кляня про себя гостиничные порядки – завели моду вытуривать постояльцев раньше времени, – он сердито буркнул, что желает спокойно закончить завтрак. Портье в растерянности удалился, но через пять минут приблизился снова. Авто больше ждать не может. В таком случае пусть уезжает без него, только кофр его заберет, раздраженно бросил Ашенбах. А он к нужному сроку куда надо доедет сам, на пассажирском катере, и вообще просит заботы о его дальнейших перемещениях предоставить ему самому. Человек только безмолвно поклонился. Довольный, что так уверенно его отшил, Ашенбах без спешки покончил с трапезой, после чего еще спросил у официанта утренние газеты. Когда он встал из-за стола, время и впрямь уже поджимало. И так совпало, что как раз в этот миг в застекленные двери вошел Тадзио.

Он направился к столику сестер, когда Ашенбах двинулся к двери, и пути их скрестились, и юноша скромно потупил глаза перед строгим седовласым господином, чтобы тотчас же, с привычной грацией, снова вскинуть на незнакомца кроткий и открытый взор – и пройти мимо. «Прощай, Тадзио! – успел подумать Ашенбах. – Все-таки я увидел тебя». И поймав себя на том, что губы его, против обыкновения, почти беззвучно шепчут эти слова, добавил: «Благослови тебя бог!» Дальше начался отъезд, он раздавал чаевые, попрощался с почтительно проводившим его до самых дверей тихим коротышкой-управляющим, вышел из отеля пешком, как и прибыл сюда, и по той же утопа­ющей в белой цветущей кипени аллее в сопровождении швейцара, несшего за ним саквояж, проследовал к пароходной пристани. Он поднялся на борт, занял свое место – тут-то и началось хождение по мукам, скорбный путь сквозь бездны горечи и сожалений.

Это был уже хорошо знакомый маршрут: через лагуну, мимо Сан-Марко, вверх по Большому каналу. Устроившись на скамье в самом носу, Ашенбах сидел, облокотившись на бортовой поручень и прикрыв ладонью глаза от света. Уже проплыли мимо общественные сады, снова открылась в своем царственном изяществе Пьяцетта – и тут же осталась позади, по обеим сторонам потянулся величественный парад дворцов, а на повороте грациозно и тяжело изогнулась мраморная арка моста Риальто. Отъезжающий смотрел на все это прощальным взором, и сердце его разрывалось. Даже самый воздух города, тронутый легким тленом болот и морской тины, – этот воздух он вбирал теперь в себя с жадной болью и бережной нежностью. Да как мог он не знать, не заметить, не подумать, насколько всем существом своим ко всему здесь привязан? То, что сегодня утром было лишь тенью сожаления, намеком на сомнение, теперь обернулось острой скорбью, нешуточным, подлинным страданием, тяготой души, настолько горькой, что на глаза то и дело набегали слезы, а он только изумлялся своей кручине и тому, что не сподобился ее предвидеть. А более всего тяжкой, порою просто невыносимой становилась мысль, что Венецию он, похоже, никогда больше не увидит, что это прощание навсегда. Второй раз подтвердившееся подозрение, что он от этого города заболевает, необходимость второй раз очертя голову бежать отсюда – все это заставляло надежду на новый приезд отринуть как заведомо запретную блажь, ибо пребывание здесь не для него, и, значит, снова наведываться сюда совершенно бессмысленно. Да, именно так он чувствовал: ежели он сейчас уедет, гордыня обиды и стыда не дозволит ему снова увидеть любимый город, где организм его дважды так прискорбно оплошал; и самый этот разлад между порывом души и запросами тела вдруг показался знаком старения, столь весомым и важным, а физическая  немощь – столь позорной, столь требующей немедленного, любой ценой, опровержения, что он теперь наотрез отказывался уразуметь, почему вчера с такой скоропалительной легкостью, без сколько-нибудь серьезной борьбы признал свою капитуляцию и примирился с нею.

Пароходик меж тем приближается к вокзалу, а боль и растерянность перерастают в смятение. Уезжать – немыслимо, возвращаться – тем паче. Истерзанный, в состоянии полного разброда, Ашенбах входит под вокзальные своды. Времени совсем в обрез, если он хочет успеть на поезд, нельзя терять ни минуты. А он и хочет, и не хочет. Но время торопит, подгоняет, он спешит купить билет, попутно озираясь в вокзальной сутолоке в поисках рассыльного из отеля. Тот объявляется и докладывает, что его кофр уже сдан в багаж. Уже сдан? Так точно, в целости и сохранности. В Комо. В Комо? В ходе спешного разбирательства – гневные вопросы, смущенные ответы – выясняется, что еще в отеле  «Эксельсиор» его кофр службой доставки вместе с багажом других отъезжающих был отправлен совершенно не туда, куда следует.

Ашенбаху стоило немалых трудов сохранить на лице подобающее случаю выражение недовольства. Необузданная радость, неимоверное веселое буйство сотрясали изнутри все его существо. Рассыльный кинулся со всех ног выручать заблудший кофр, но уже вскоре, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. На что Ашенбах заявил, что без багажа уезжать не желает, а намерен вместо этого ехать обратно в тот же самый приморский отель, где и будет дожидаться возвращения пропажи. Можно ли надеяться, что хотя бы гостиничный катер еще не ушел? Человек подтвердил: катер, конечно же, еще у причала. Затем, после горячей итальянской перепалки вынудив кассира вернуть деньги за билет, он принялся клятвенно заверять Ашенбаха, что компанией, невзирая на любые издержки, будут приняты и уже принимаются все меры, дабы как можно скорее, срочно, незамедлительно вызволить его багаж, – и вот он, казус: всего двадцать минут назад прибыв на вокзал, путешественник снова плывет по Большому каналу, но уже обратно, в сторону Лидо.

Странное, будто во сне, неправдоподобное, курьезное приключение: по прихоти судьбы, словно повернувшей жизнь вспять, лицезреть милые сердцу места, с которыми меньше часа назад ты в глубоком горе прощался навсегда! Вспенивая острым носом волну, юрко лавируя между гондолами и судами, маленький, шустрый катер мчался к цели, неся на борту пассажира, прячущего под маской досады мальчишеский азарт, радость и страх удравшего проказника. Смешок восторга все еще всколыхивал его грудь при мысли об удивительной этой неудаче, способной, как он сам себе признавался, осчастливить любого счастливца. Разумеется, предстояло давать объяснения, терпеливо лицезреть изумленные мины – зато, сказал он себе, теперь все опять хорошо, несчастье удалось предотвратить, тяжелую ошибку исправить, и все, что, как ему казалось, ушло в прошлое безвозвратно, снова раскрывало ему объ­ятия на какой угодно срок... Почудилось ли ему от быстрой езды или вправду, вдобавок ко всем удачам, и ветер наконец-то задул с моря?

Волны бились о бетонные берега узкого канала, прорезавшего остров напрямик к отелю «Эксельсиор». На причале одинокого пассажира уже ожидал автомобиль-омнибус, покативший вернувшегося гостя по фешенебельной набережной вдоль вскурчавленного барашками моря к его гостинице. Второй управляющий, коротышка-усач в длиннополом сюртуке, почтительно встречал его на парадной лестнице.

Тихим, вкрадчивым говорком он выразил сожаление по поводу досадного происшествия, столь неприятного для их заведения, однако горячо одобрил намерение Ашенбаха дожидаться багажа здесь. Правда, комната его уже занята, но приготовлена другая, ничуть не хуже.

– Pas de chance, monsieur, – с улыбкой посочувствовал швейцарец-лифтер, вознося постояльца на его этаж.

И вот недавний беглец уже осматривается в комнате, расположением и обстановкой почти полностью схожей с предыдущей.

Усталый, издерганный злоключениями этого удивительного утра, расставив и разложив по комнате содержимое саквояжа, он без сил