Все новости
Редакционный материал

Инга Шепелева:Евгения

Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем рассказ Инги Шепелевой, который можно прочитать как актуальную русскую сказку или как феминистский хоррор. Сожаление и тоска по нежности, взаимопониманию и поддержке оборачиваются страшной историей перерождения
1 октября 2017 8:52
Иллюстрация: Diana Ong/Getty Images

вышла марина в луга и поля при полной луне и
стоит под звездным небом вся в говне

в правой руке приданое
в левой смертное

меж руками тело тлеет нежное стройное великолепное

вышла марина во поле на свой бабий бунт
в картонных латах на голове алый бант
мимо пасеки шла мимо огорода и
теперь стоит вся нарядная вся из народа

А. Анашевич

Мне приснилась Юлька Иванова. Это очень странно, потому что видел я ее в последний раз в десятом классе. Она тогда отказалась на выпускном со мной *******, а потом ее родители в Брянск увезли. Я настаивал, конечно, чуть было ее не это самое, но она как-то вырвалась, что ли, не помню. Классная девчонка была, до сих пор жалею, что ей не вставил. И тут вдруг снится мне, как живая. Сидит такая на пеньке в нарядном платье и ножнички маленькие в руках держит, смеется, щелкает ими, ласково приговаривает: «Иди сюда, маленький мой, Женечка, иди сюда, котеночек, иди, хороший». Ну я подхожу, ***** не понимаю, тянет меня к ней просто и все. Тогда тянуло — и сейчас, во сне. Как будто у нее под кожей сияющей магниты зашиты, а я — из железа, колени мои из железа. Ну я и иду на зов ее, ноги утопают во мху, еле ногами двигаю, как под водой. Подхожу, стою над ней, а она снизу вверх смотрит, смеется, волосы с лица откидывает и ножничками щелкает. Расстегивает мне штаны, спускает их до колен, а сама улыбается, облизывается, берет в свою маленькую ручку мой член и начинает его отрезать. Режет его и все смеется тонко так, как ручеек журчит. Я пошевелиться не могу, во мху увяз, ору как резаный, а Юлька все чик-чик, чик-чик, щелкает и смеется, щелкает и смеется, и кровь моя на нее сверху льется. Отрезала, встала, смотрит на меня — смелая, дерзкая. А на ладошке у нее мой сморщенный *** синий лежит. Она размахнулась и выкинула его далеко, за деревья. Подошла ко мне вплотную, пальчиком кровавым по щеке провела и исчезла. Проснулся от крика, весь в поту. Так орал, что Наташка подскочила.

—Ты че, — шепчет, — Жень, перепил вчера, что ль.

А я весь дрожу, прямо колотит меня. Она мне лоб потрогала, говорит:

— Все, приплыли. Жар у тебя, Жень.

За градусником побежала, тридцать девять и пять показал.

После этого сна я слег. Две недели ничего не помнил, себя не помнил. Наташка рассказывала — метался, благим матом орал, плакал, как ******. А главное — никто не знает, чем я таким болел. Нутро огнем горит, глаза сухие, во рту пожар. Простыни кулаками загребаю, плачу, зову кого-то, как будто в лесу потерялся, но зову не мать, не Наташку, не детей своих, не Юльку эту, сучку малолетнюю, чтоб ей пусто было в Брянске ******, пятнадцать лет прошло, ***** мне сниться и *** мне отрезать во сне. Кого зову, короче, непонятно. В общем, чертовщина какая-то. Жена моя, Наташка, даже подумала — сглазил кто, может, порчу навел или что, женские их предрассудки, короче. К бабке ходила, но та ее на порог не пустила, иди, говорит, отсюда, бедная. Уходи лучше.

Ладно, провалялся я, короче, две недели таким макаром, и вдруг как рукой сняло. Проснулся вдруг утром бодрый, Наташка спит еще, спиной ко мне повернулась и храпит. Я думаю, нет, Юлька, курва, ***-то на месте, стоит ***-то. Пристроился к ней сзади, как обычно, думаю, слава тебе, господи, что все это сон. Стянул с нее трусы, вставил. А она вдруг обернулась ко мне. И что-то со мной стало странное. Обычно оборачивается тоже, постанывает или, если не в духе, отпихивает, слышь, говорит, дети проснулись, не лезь, боров, эй. А тут — просто смотрит. И я смотрю в глаза ее и вижу вдруг эти глаза как будто впервые — синие, подернутые утренней пеленой, влажные. И так мне странно стало ее *****, я прекратил сразу, обнял, по голове погладил.

— Ладно, — говорю, — Пойду.

А она такая:

— Жень, а че ты так на меня посмотрел?

— Как посмотрел?

— Это все от болезни, наверное.

— Как посмотрел-то, Наташ?

— Да как-то… как женщина.

— Ты че, *********?

— Да не матерись ты, дети спят.

— Совсем уже, что ли. Совсем бабы с ума посходили.

— Ну прости, прости. Ты на работу, да? Чувствуешь себя как?

— Хорошо, пошел я.

—Поешь там чего-нибудь, найди в холодильнике, я полежу еще полчаса.

— Да не хочу я.

Думаю, это от того, что мы с ней седьмой год женаты. Тут уж что только не померещится. Даже здоровому надоест — Наташка да Наташка, а после болезни тем более всякое в голову лезет. Была она когда-то резвой, прыгала, как коза, на танцах, ноги задирала. Ноги-то ее я и полюбил. Ну, как полюбил — сиськи большие, лицо красивое, что еще надо. И ноги эти. Сейчас отяжелела, конечно. Двоих пацанов мне родила. Все на рынок бегает, кастрюлями громыхает. Что там у нее еще, не знаю. Обычная жизнь, короче. Если бы не глаза эти. Вроде и раньше смотрел на нее, а не видел как будто ничего такого. Грусть какую-то, что ли. Черт знает что. Думаю, поеду к Вальке в обед. Валька — это новая баба моя, любовница, вроде того. Недавно начали, скоро три месяца как. Мужики знают, отпускают меня из мастерской, одобрительно смеются, по плечу хлопают. Валька — баба что надо, на отшибе живет, недалеко от нашей автомастерской, а мы на трассе, за городом. И вот получается, что на полпути она как раз от дома до работы. Заехал, мотор заглушил, спрятал машину под навес. Сделал свое дело. Она не такая, как Наташка, темпераментная, или как это. Орет, как резаная, дом свой, поля кругом, никто не слышит. Наташка орет и петухи орут, птицы орут, трава от ветра пригибается. Ну то есть раньше я о траве не думал. Какая ***** трава, что я, Пришвин что ли, пейзажи описывать, *****, когда такая баба. Что она, кто она, я не знаю. Слухи разные ходят, но мне-то что, лишь бы давала. Решил я, значит, у Вальки немного после болезни восстановиться, необходимо мне это было. Приехал сначала в мастерскую, мужики выбежали все:

— Что с тобой было, Женек, ты что, коньки отбросить удумал?

—Да *** его знает, вирус, наверное.

И под машину залез. Полдня ковырялся. Про сон, конечно, не стал им рассказывать. Все равно не поймут, засмеют еще. Надо же такой бред увидеть. Сдали тачку, пивас открыли, закурили. Наташка мне обед еще с вечера собрала, но я есть не стал, совсем мне есть не хотелось. Выпил бутылку в три глотка, сел в «Ладу» свою и погнал. И так было мне интересно ехать, даже странно. Вроде дорога привычная, столько лет гоняю туда-сюда, я тот отрезок трассы как свои пять пальцев знаю. А тут — то ли от пива меня повело, то ли что. Хотя вряд ли от пива, я могу семь бутылок за раз выдуть и водкой запить, вот что-что, а бухать я умею. Не знаю, короче, с чего меня так накрыло, не могу даже сказать, что именно было странно — солнце низкое, рыжее, птица то сядет на асфальт, прямо посреди полосы, то взлетит, взметнется, и с ней вместе что-то во мне вдруг ухнет вверх, под облака, как на карусели, что ли. Как будто влюбился я, или что. Или температура опять, я даже лоб себе потрогал. Нет, холодный, влажный. В пот меня бросило от солнца этого или еще от чего. Тишина вокруг, только мотор гудит, я окна открыл, ветер вроде свежий, но душный какой-то. Валькин дом приближается, вижу, все больше и больше становится, вот уже крыльцо видно и ее видно. Она стоит на крыльце, ждет, может, тазик у ног ее красный пластмассовый, подол платья развевается.

— Явился — не запылился, — орет, — где ж ты пропадал, ***** мой ненаглядный?

Я под навес встал, заглушил мотор, вылез из машины и на нее смотрю. Она тазик подняла, прижала к бедру и тоже смотрит на меня, криво так ухмыляется.

— Пойдем, что ль, — говорит и подмигивает мне. Оборачивается и идет, не дожидаясь. Задом крутит. Ну я за ней, в дом зашли. Там прохладно у нее, стены толстые, старый дом, как она здесь одна живет, кто она вообще такая, как я к ней попал. Вроде помню, а вроде и не помню ничего.

— Жрать хочешь? — спрашивает, ставит на стол кастрюлю.

— Болел я, — говорю.

— Простудился, что ль, или зараза какая?

— Хрен его знает. Кошмары снились мне, Валь. Думал умру.

— Да кому ты нужен. Куда ты денешься. Ложись, что ль. Раздевайся.

Я встал как будто нехотя со стула, опять эту странность почувствовал. Как, думаю, я ее так. Молча, как попало. Зачем, думаю. За что. Разве приятно. Подошел к ней, тронул за лицо. Она смотрит насмешливо.

— Что это за нежности, — говорит. И ждет. А я на руку свою смотрю, как она медленно по ее лицу двигается, по векам, вокруг бровей, как будто прощая, прощаясь или, наоборот, здороваясь, узнавая. Смотрю на руку, а сам дрожу весь. Чужая женщина, о чем она думает, что у нее в голове, есть ли у нее что-нибудь, кроме тела. Часы тикают, тихо, сумрачно. Я ботинки снял, в носках стою, близко к ней, глажу ее лицо и цепенею. Не смею тронуть дальше, весь онемел, свело всего. Не могу и все. Она отодвинулась, смеется:

— Ты точно пришибленный какой-то, что с тобой, *****, такое-то сегодня. Положи меня хоть на стол животом. Ждала его ждала, а толку никакого. Что ты как школьник-то, Жень?

— Да не знаю я. Не могу я.

Сел обратно.

— Воды дай, — говорю. В горле пересохло, и что-то подкатило к груди, какая-то мутная влага, чувствую, слезы накипают. Не могу ничего с собой поделать. Вот уж и полились слезы по лицу. Всхлипнул я.

— Ты прости меня, Валентина, — говорю.

— Совсем ополоумел, — смеется, стакан воды ставит на стол передо мной, садится напротив, смотрит, как будто ждет, что я еще выкину. Придвинулась ближе, руку на штаны мне положила:

— Проблемы у тебя какие, может? Отсохло что или чего?

А я реву, честное слово, как баба реву. И говорю быстро-быстро, не своим каким-то голосом, высоким, как будто он прорывается сквозь меня и вопит, вонзается в сумрак чужого дома:

— Ты меня прости, прости меня, как я мог тебя вот так, зачем я тебя так, прости меня, у меня жена, Валь, а я приезжал, ты одинокая ведь, одинокая, зачем тебе, унижаешься ведь, слухи ходят. Какой тебе с этого прок, можно подумать, радости много от этого, нет ведь никакой радости, когда любви нет.

Говорю, а сам в ужасе от того, что из меня вылетает, сроду я так не думал и никогда никаких сомнений не испытывал. Жил как живется, как все живут. Я этого не стерпел, рот руками заткнул и выбежал на крыльцо. Она за мной:

— Спятил, что ли?

— Потом, потом, — кричу. А сам в машину быстро залез, из-под навеса рванул, чуть палисадник ей не свалил. Уезжая, слышал, как она кричит, смеется, осталась там позади и кричит. Еду обратно в мастерскую, надо ведь работу закончить, а сам весь дрожу, руки легкие-легкие, совсем иначе держат руль, а так удобно лежали раньше, придавливая своей тяжестью. Теперь же еле оставляют отпечатки, едва касаются, приходится изо всех сил за руль хвататься, чтобы только он не вырвался. Солнце садится, я еду и как будто бы слышу Валькин смех повсюду, среди живой дышащей земли. И землю как будто бы слышу, птиц, насекомых. Остановился, заглушил мотор, вышел, закурил. Выдохнул, вдохнул глубоко — и правда — все звучит, стрекочет, бурлит. Никакого покоя нигде нет, никакого раздолья.

— Земля, земля, закопаю в тебя три рубля, — пою, дым выдыхаю, хожу взад-вперед по обочине. Увидел руки свои, как чужие. И мысли в голову лезут непонятные:

— Зачем мне сила, — думаю, — какой от нее толк, если ничего силой не получишь, ничего настоящего. Все настоящее только лаской дается, нежностью, пониманием. Любой червяк из любви выползает и в любовь уходит, цветы полевые в любви цветут, женщины в любви ледяной белье полоскают, а мужчины любовь ****, как землю, и думают, что познали ее. Но ничего они не познали. Почему они? Мы, мы — мужчины. Я мужчина, Женя Ивасенко, автомеханик, и какого черта я здесь стою, на работу не еду. Ласточки, ласточки выпорхнули из разверстой любви и трогают меня своим трепетным полетом. Я на ласточек смотрю. Спросят мужики: «Где ты был, Евген?», а я им скажу: «Я, мужики, на ласточек смотрел, на их конвульсивные движения». Нет, бред, чертовщина, никому нельзя говорить. Трахнул Вальку, вернулся довольный, спокойный, перекурил на обочине, в гараж зашел, переоделся и под машину залез. Лежи, ковыряйся до пяти часов. Потом домой. Так и надо, чтобы никто ничего не заподозрил. А как верещал, черт, что на меня нашло. Сел я обратно в машину, поехал. Приезжаю, а они стоят.

— Пивка еще будешь? — спрашивают.

Мне нельзя сейчас, мне, мужики, *****. Я как будто теряю все то малое, что было у меня, и приобретаю какую-то вселенскую тревогу. Так хотел ответить, но только головой мотнул и под машину полез. Там темно, холодно, руки затекают, пальцы немеют, вонь масляная пробирается в горло, как у меня внутри еще все не почернело от этой вони. Но как-то себя сдержал, тошноту зажал внутри и доделал. А когда обратно ехал, вижу —  бабка идет, тащит сумку тяжелую. Остановился, вышел. Как можно грубее сумку у нее отобрал и в машину запихал. А сам думаю: ты зачем такой добрый стал? А сам думаю: она же была молодой, в ней зерна распада теперь, какое у нее нутро, а все одно, по сути: одно нутро у старухи и у земли, и у неба, и у озера такое же дно. Медленное, скользкое, покрытое рябью, зеленым узором. Она бормочет:

— Спасибо, сынок.

Довез бабку до ее лачуги, сумку в какое-то затхлое дупло затащил, запах сырого дерева, гнилье вокруг, смрад. А она говорит:

— Жена-то твоя приходила ко мне. Я ей говорить не стала, она не поняла бы меня. И ты вчера еще не понял бы. А теперь начал потихоньку.

Я ее схватил за сухие руки, весь дрожу, а сам удивляюсь силе своей уходящей, что мне теперь даже за старую ведьму хвататься надо, будто помочь она может, сроду в такое не верил.

— Что со мной, а? Скажи мне, старая, что это?

— Ты отмеченный. Не порча это, не порча. Приходила одна на тебя с приворотом, да я сказала — поздно. Скоро, говорю, сама не рада будешь. И они тебе все не нужны. То есть как раньше — не нужны. По-другому может только как. Ты не волнуйся.

— Как отмеченный? Чем отмеченный?

— Этого я не знаю, миленький. Этого я сказать не могу. Вижу только — щит изменений на тебе. Щит чудес. А какая цель, какой смысл — это мне неведомо. Я просто бабка деревенская, грыжи лечу да порчу снимаю. А это другое что-то.

— Колдовство?

— Нет. Иди теперь. Много тебе знать не надо. Тебе вообще теперь знать не надо. Чувствуй, сынок.

— Я не баба, чтобы чувствовать.

— А ты не будь таким упертым,  ласковым будь, вот и все. И увидишь, и поймешь.

Я кивнул, а внутри змеиный, птичий шепот, свист, шорох поднялся, и вдруг недавние слова с поля в голове моей возникли: все настоящее только лаской дается, нежностью, пониманием. И как будто снова окутало меня это странное, да так, что голова затрещала и в горле засвербило, защипало глаза. Я же никогда не верил в колдовство это, смеялся все над моей Наташкой, которая чуть что — детей к бабке вела отговаривать, заговаривать, или что там у них. А сейчас стою, в руку старухину вцепился, и опять слезы катятся из посветлевших, раздавшихся глаз моих, чувствую их на пол-лица, огромными, как чайные блюдца, с каймой ужаса, с узором нежности, как плесень, разъедающей белки мои.

— Ты плачь, плачь. Ну, иди, милый. Иди.

Вышел, поехал. Еду медленно, по городу уже, мимо площади. Ларек стоит, у ларька Надька курит, продавщица, рукой мне помахала. Я ей улыбнулся, а сам слезы вытираю. Честное слово, я за всю жизнь столько не плакал. Я вообще не плакал, потому что это бабское занятие, чуть что — глаза на мокром месте. Но как причину распознать, как ее найти в этом странном мире? Вот Надька стоит и машет, как будто под водой, медленно-медленно, сигарета во рту дымится и волосы вверх летят, фартук бордовый. Солнце садится и все не сядет никак, а заливает и Надьку, и все вокруг беспощадной нежностью, ласково, ласково, розово, печально. И как будто этот малиновый свет не закончится никогда. Даже когда тьма настала, фонари погасли, Наташка лежала в лунном луче на простыне в цветочек и смотрела на меня, нас заливал этот свет. Я сел на кровать, она заскрипела пронзительно.

— Такой ночной звук, — говорю.

— Какой звук, Жень? — спрашивает и руку ко мне тянет. Рука белая, луной измазанная, как горячий фарфор, только вынутый из раскаленного жерла.

— Ты че, Жень? Иди сюда, ну.

А я смотрю на нее и как будто впервые вижу. Ноги, ноги. А она детей моих рожала, вот здесь, в животе своем зачинала их бездумно, по наитию. Пошла за мной, утопая в речном песке, я ее после Юльки, как по протоптанным следам повел, не думая тоже особо. Мыслей вообще не было в моей голове. А сейчас появились.

— Не могу, Наташ. Давай поговорим лучше?

— Ну давай, родной ты мой.

Лег рядом, кровать опять заскрипела. Лег, руки на груди сложил, как будто мертвым стал. И чувствую, как сквозь пальцы льется и льется что-то.

— Ты, может, не выздоровел еще? Что с тобой такое-то?

— Я не знаю, Наташ. Просто я как будто чувствую одновременно тоску и ласку. Мир, он такой накренившийся стал и одновременно нежный.

— Какими словами ты говоришь, Жень. Это, может, жар у тебя?

И рука белая, фарфоровая, на лоб мне легла. Я вспомнил ее руки в самом начале и руки Юльки Ивановой, которые отталкивали меня. Юлька, последняя вспышка в серой воде жизни, что несла меня, осененного крестом быта, ускоренного, мощного. Да только я теперь не мощный больше, не тяжелый. Я легкий, и внутри меня копошится что-то странное, но не разъедает меня, а наоборот, как будто расталкивает, переполняет. И говорить я особо не мастак, может поэтому слезы. Но я научусь, потому что чувствую от слов силу, красоту и нежность — так мир описывать, как будто ребенку объяснять, он сразу становится другой, нет в нем жестокости, а есть только страх, но я этот страх, эту странность, кажется, люблю. И Наташку мою люблю, голос ее, который до этого то звал, то отгонял меня, перечислял какие-то вещи бытовые, стонал впотьмах, рыдал по пьяни — только теперь этот голос раскрылся. Глаза в темноте блестят.

— Говори еще, — просит. А сама ближе ко мне придвигается, кровать скрипит от каждого ее движения, тело тяжелое, белое, в ситцевой ночнушке — все ближе ко мне, я ее глажу легкой рукой.

— Что, — говорю, — боялась раньше, что продавит тебя моя рука?

— Боялась, конечно. Только ты заснешь, я ее снимала с себя. Так давил, что дышать тяжело. А сейчас лежит и ничего — как будто кожа моя или платок носовой.

— Ты расскажи мне, Наташ. За что ты со мной пошла?

— Ну ты красивый был. Грубый такой, как теленок или кто. Знаешь, молодые парни — они как телята. Прыгает, тычется, пахнет сильно, лягнет, повалит. А ты замечтаешься, корова. И идешь.

— Что, если все друг друга за тела любят, а потом по привычке, то в этом любовь состоит?

— А чего это ты, Жень, такими вещами интересоваться стал?

— Это я после болезни. Сам себя не узнаю. Кажется, легким я стал и тревожным. И как-то странно все время внутри, как будто распирает что. Вдохну — заколосится изнанка травы полевой, серебристая. Выдохну — жаром тянет, увядшим цветом, летом прошедшим. То ли рты печей во мне, то ли лед. Полыхать или плакать, такое я даже в кино не видел, в книгах не читал.

— Такими ты словами красивыми говоришь, но мне понятно. Намного понятней, чем раньше. Раньше ты грубый был. Вырос вроде из теленка, а человеком не стал. Стал такой глыбой как бы, все дела свои делал, ездил куда-то. Пил, с машинами возился. А я с детьми.  Все время с детьми, Жень. И еда еще, уборка. А ты приходишь, говоришь — мне бы твои заботы. Обидно было. Вроде бы маленькое наше дело, а кажется, как будто нависает…

— Что-то неизвестное, тяжелое. Нежность и ужас. Никакого покоя нигде. Все движется, все трепещет, все рождает.

— И отдается. Жень, откуда ты понял?

— Не знаю, как-то понял.

Не стал я ей говорить, что понял и почувствовал в поле. Думаю, может, пройдет завтра. А самому не хотелось, чтобы проходило, страшно и приятно так, как будто сердце — леденец, и его кто-то полощет в кипящем меду, в лаве такой понятной, как детсадовский кисель, но смертоносной при этом. Не знаю, как объяснить такую боль и нежность. И сходит, сходит тяжесть, наступает легкость. Я это чувствовал, когда засыпал, буквально физически. И Наташка моя уснула, прижавшись ко мне, разбавленный фарфор, тупая, тихая боль под сердцем. Как я ее так, за что. Как вообще поднялась моя рука ее вот так схватить — живую, живую, дышащую. И чем я думал. Такие мысли были, когда засыпал. А во сне снова Юльку Иванову увидел. Несется такая по лесу нашему, что у старого озера, среди елей прямых, как копья, того и гляди расшибется, бежит, как полоумная. Несется и присвистывает. А как на меня наткнулась, заорала благим матом.

— Матушка! — кричит.  — Машенька! Вот и ты теперь к нам пришла, нами стала!

А сама **** моим отрезанным трясет, на локте корзинка, по грибы как будто собралась. Так она из этой корзинки *** мой достала и трясет и кричит, одно и то же повторяет, все громче и громче, так громко, что я проснулся.

Проснулся я от Юлькиного крика, а это жена моя кричит. Поднял голову —  подушка вся в щетине моей недельной. Наташка сидит на кровати в сумеречном свете, солнце не взошло еще, рассвет. Рубашка ее рябит, волосы по плечам рассыпаны. Она грудь мою рукой схватила, и волосы посыпались на постель с груди моей мохнатой. Я вскочил, хватаю себя за лицо, за грудь. Заорал я, конечно. И Наташка моя голосит.

— Рак у тебя! Рак! Ох, батюшки! Горе-то какое!

А я все за лицо себя хватаю, ничего понять не могу.

—Тише, — кричу, — дура, детей разбудишь!

И в ванную бегу, свет включил и к зеркалу. Смотрю — гладкий я — целиком, как озеро наше в осенний день — гладкий, нежный. И тут мне неважно стало. То есть раньше я бы умер на месте наверное от такой *****. А сейчас просто стою и смотрю в отражение свое, в глаза самому себе. И оттуда льется и льется зацветшей водой на меня покой: ну и что, ну гладкий. Подумаешь, гладкий. Взял я веник, стал пол подметать, раковину вымыл, волосы в унитаз выбросил, пошел в спальню. Наташка как сидела, так и сидит. А тут я с веником. Она на меня глаза вытаращила, всхлипнула:

— Жень, ты чего?

—Так надо убрать же.

— Чего убрать?

— Волосы убрать. Вставай давай.

Она глаз с меня не сводит, встала, руки к груди прижала, слезы блестят.

— Жень…

— Ну что стоишь, помогай, постель давай менять. Как спать-то теперь.

— Жень, у тебя рак, что ль?

— Сама ты рак. Думаешь, волосы от этого выпадают? Волосы выпадают, когда химией лечат. А меня не лечил никто. Они просто выпали. На голове же не выпали.

— Не выпали…

Убрал я постель, подмел пол, а она все стоит, пододеяльник скомканный к груди прижала и смотрит на меня. Я подошел к ней, руку на плечо положил и говорю:

— Ну ты не это… Не надо…

А сам на руку свою глянул и замер. Рука моя маленькая стала, длинная. Пальцы вытянулись, утончились. Не моя рука. Но я себя сдержал, не стал при Наташке. Погладил ее, пошел в ванную. А она следом бежит:

— Жень, а ты зачем убираться стал? Ты сроду не убирался, Жень!

— А что, только ты должна все делать? Мои же волосы выпали, не твои.

Закрылся на крючок, бросил белье постельное на пол и сел сверху. Смотрю на себя — а это не я, то есть я, но не такой. Не мужчина я больше, короче. Все у меня повытягивалось, поутоньшалось. Ноги маленькие стали, лицо вжалось как будто само в себя, заострилось, шея вытянулась. Ищу кадык — нет кадыка. И тут не выдержал я, упал я, короче, о кафельный пол ударился головой и вижу — котята в пыли копошатся на дороге, что через поле наше ведет, где церковь. Слепые котята, маленькие. Я к ним подхожу, руками хватаю и прячу в карманы, а они не заканчиваются и не заканчиваются, все больше и больше их становится. Я карманы набил, кепку снял, в кепку напихал, снял рубашку, на земле расстелил и туда их складываю, а они расползаются, я снова их туда, а они в разные стороны, пищат. И вижу вдруг, как будто сверху — я голый совсем сижу на корточках и нет у меня ни волос, ни глаз, ни рта, я кожаный весь, белый, покрытый глазурью какой-то как будто, руками узкими, как палки, загребаю этих котят, но уже ничего не могут руки мои удержать, пальцы срослись, затвердели. И превратился я в какой-то хрустальный посох, прозрачный и длинный, острый, как игла. А потом лопнуло что-то во мне, взорвалось, вспыхнул я и зацвел, как яблоня или сирень — все гроздьями, гроздьями. И запел.

Тут Юлька Иванова подошла ко мне в ванной, платьем своим с выпускного шуршит. Волосы завиты, искры в глазах. Наклонилась надо мной и говорит:

— Машенька, Мариночка, подруженька, котеночек. Понятно тебе теперь? Смотрю непонятно, ты подожди немного и совсем поймешь, до конца поймешь, поняла? Нежность острая, осторожно. Острая, цветущая тоска, веселая, удалая. Только зачем зажимали ее в нас, зачем? Ты поймешь когда, сама подумай. Ваша сила — что? А наша сила — страшная. Ее вот так надо!

И скрутила кулаки, как будто белье выжимает. Села на корточки, каблуками по кафелю заскрипела. Гладит меня по голове.

— Без *** не плохо, не плохо. Ты погоди, потом все поймешь. Как ты нас ****, так тебя ******. Как мы плакали, сам плакать будешь.

И пальцем грозит:

— Это не колдовство, Машенька. Это возмездие, *****! Поняла? Вот, давай, соскабливайся с этого кафеля и шуруй, реви. Смотри, как жизнь тебя всасывает, как ты сама все вокруг всасываешь и исторгаешь — будет у тебя *****, унизительное слово, будет у тебя лоно, животворящее слово, будет у тебя сердце, сентиментальное слово. И мозги твои как паруса надуются, неприкаянное сердце твое зажжется факелом негасимым. Поняла, сучка? То-то же.

Я поднял руку, чтобы погладить ее по щеке, такая она была красивая, как перламутр, как ярость, упакованная в прозрачный конверт — но ладонь моя все еще была цветущей ветвью, а тело мое было иглой, и поле расстилалось вокруг, дыша волнами, поле говорило со мной женским голосом, голосами нашими, звенящими, шипящими. Лопались пузыри, рвалась одежда, я кричал и корчился от боли, сквозь собственный крик я слышал, как плачут дети и Наташа барабанит в дверь кулаками, а потом все утонуло в шуме, в волнах, в песне женской, нескончаемой.

И вот что хочу сказать — очнулся я и не стало меня. А стал я Евгенией, совершенной женщиной со всеми половыми признаками. И не было больше у меня члена, не было кадыка, одни облака и в облаках херувимы. Очнулся я, а сам обнимаю Наташу и плачем мы вместе, вдвоем. И дети рядом и тоже обнимают нас и плачут. Говорю я ей женским голосом:

— Вот что стало со мной, Наташа. Нет у тебя больше мужа, Наташа. А есть у тебя я, Наташа. И кто я теперь, скажи мне? И что мне теперь делать?

А она голосит и голову мою к груди прижимает. Встала я, качаясь, пошла. Детей взяла, повела на кухню. Утираю им лица краем рубашки, сама реву и говорю:

— Не плачьте, мальчики, не плачьте, птенчики.

Смотрю на лица их, а у самой внутри все рвется от нежности. Как же это так — вот мои дети, как будто раньше я их не видела. Прорези глаз светятся, кожа нежная, волосики светлые. Прижимаю их к себе, а сама покачиваюсь, слабость такая во всем теле. И хочу на себя посмотреть и боюсь, только и думаю: главное — детей накормить и собрать. Они же, думаю, в школу опоздают. И на руки свои смотрю, а руки мои, как крылья, поднимаются, опускаются. Руки нежные.

— Как же я, — говорю, — вас люблю.

И Наташка вбегает и ревет. И я реву. И вместе мы плачем, как будто впервые встретились после долгой разлуки.

Поддержать лого сноб
1 комментарий
Борис  Цейтлин

Впервые, кажется, выбор И.Данишевского я одобряю.

Зарегистрироваться или Войти, чтобы оставить комментарий
Читайте также
История об одном задумчивом ходячем мертвеце и его непредсказуемых, меланхолических и трагикомических приключениях на службе у Смерти и остальных всадников Апокалипсиса
Константин Зарубин
Рассказ о том, как сохранить всех людей на земле