Боже, храни мое дитя
От воспоминаний излечиться труднее всего. Тем более никаких срочных дел у меня не было, и я целыми днями валялась то на кровати, то на диване. Все объяснения Бруклин взяла на себя; в офисе она рассказала, что меня пытались изнасиловать, нанесли тяжкие телесные повреждения, ну и так далее — бла-бла-бла. Бруклин — настоящий друг; вот кто совершенно не раздражает в отличие от прочих так называемых друзей и подружек, которые навещают меня только для того, чтобы посмотреть, во что я превратилась, и притворно пожалеть. Телевизор я смотреть не могу — осточертело: сплошная кровь, реклама помады и шлюхи, демонстрирующие ляжки по самое не могу. А новостные программы? Это либо набор сплетен, либо лживые нравоучения. А криминальные шоу? Как можно воспринимать их всерьез, если там убийц выслеживают женщины-детективы в страшно неудобных туфлях Lauboutin на высоченных шпильках? Я даже читать не могу — от любого печатного текста начинает рябить в глазах и кружится голова. И слушать музыку мне по какой-то неведомой причине больше не нравится. Вокалисты — причем любые, как прекрасные, так и посредственные, — вгоняют меня в депрессию, а от инструментальных произведений и вовсе тоска начинается. И во рту что-то нехорошее происходит: такое ощущение, словно на языке напрочь исчезли все вкусовые рецепторы. Теперь у любой еды вкус лимона, зато у самих лимонов вкус соли! А вино пить вообще не имеет смысла — вкуса я все равно не чувствую, а от транквилизаторов, которые я принимаю, туман в голове гораздо приятней и уютней.
И ведь эта сука даже выслушать меня не захотела! Хотя в суде я была отнюдь не единственной свидетельницей, показания которой и превратили Софию Хаксли в заключенную № 0071140. Тогда многие выступили с рассказами о ее домогательствах. Я точно знаю, что показания давали, по крайней мере, четверо. Сама я, разумеется, их выступлений не слышала, но все дети дрожали и плакали, выходя из зала суда. К нам тогда даже специально приставили социального работника и психолога; они обнимали плачущих детей и шепотом уверяли их: «Все будет хорошо. Ты отлично выступил». Меня, правда, никто не обнимал, но и соцработник, и психолог ласково мне улыбались. Похоже, никаких родственников у Софии Хаксли не имеется. Впрочем, муж-то у нее точно был, только он по-прежнему сидит, причем в другой тюрьме, и условно-досрочное ему дать отказались, хоть он и предпринял целых семь попыток. Во всяком случае, тогда возле тюрьмы ее никто не встречал. Никто. Так почему же она мою-то помощь принять не захотела? Неужели лучше пойти работать за гроши какой-нибудь кассиршей или уборщицей? Хорошо еще, если ей и такую работу предложат. А когда у тебя есть деньги, то даже после УДО вовсе ни к чему мыть туалеты в универмаге «Венди».
Мне тогда было всего восемь лет, и меня еще называли Лула Энн. И в зале суда я, подняв ручонку, указала пальцем прямо на Софию Хаксли.
— Находится ли в данном помещении та особа, которую ты видела? — спросила женщина-адвокат. От нее прямо-таки несло табаком.
Я кивнула.
— Скажи это вслух, Лула. Отвечай: «да» или «нет».
— Да.
— Ты можешь показать нам, где она сидит?
Но я молчала. Я очень боялась перевернуть бумажный стаканчик с водой, который дала мне женщина-адвокат.
— Не волнуйся, — успокоила женщина-обвинитель, — и не торопись.
И я торопиться не стала. Так и стояла с судорожно стиснутыми кулаками, пока не успокоилась. И тогда мои кулаки разжались сами собой, пальцы выпрямились, и я ткнула указательным пальцем прямо в нее. Раз! Точно из пистолета выстрелила. Миссис Хаксли так и уставилась на меня. Она открыла рот, словно собираясь что-то сказать, да так и не сказала; вид у нее был потрясенный, словно она никак не может в это поверить. Но я все продолжала указывать на нее пальцем, так что женщина-обвинитель даже тронула меня за плечо и произнесла: «Спасибо, Лула. Достаточно», и только тогда я все-таки опустила руку. А потом я мельком глянула в сторону Свитнес и увидела, что она улыбается. Я такой улыбки у нее никогда прежде не видела — она улыбалась мне и губами, и глазами! Мало того, когда я вышла из зала суда, мне улыбались все матери, а две по-настоящему меня обняли и поцеловали! И все отцы показывали мне большой палец. Но дороже всего для меня была улыбка Свитнес. А когда мы с ней спускались с крыльца, она даже за руку меня взяла. За руку! Она никогда раньше этого не делала, так что я удивилась не меньше, чем обрадовалась, я ведь всегда знала, что ей неприятно ко мне прикасаться. Да, это я знала точно. Я это чувствовала еще совсем маленькой, когда ей приходилось меня купать; и каждый раз отвращение было написано у нее на лице. Потрет меня вполсилы намыленной махровой салфеткой и спешит сполоснуть чистой водой, чтобы поскорее со всем этим покончить. И я часто молилась про себя: пусть она даже пощечину мне даст или отшлепает, лишь бы снова почувствовать ее прикосновение. Я нарочно совершала разные промахи и ошибки, но у Свитнес хватало способов, чтобы наказать меня, не прикасаясь к моей черной коже, которую она ненавидела. Она могла, например, уложить меня спать без ужина или надолго запереть в комнате; но хуже всего было, когда она на меня кричала.
Когда правит страх, чтобы выжить, остается только подчиниться. Быть послушной. А это я умела очень хорошо. Я всегда вела себя очень, очень хорошо, просто прекрасно. И хотя я боялась идти в суд, я все-таки сделала то, чего учителя, эти великие психологи, от меня ожидали. И я точно знаю, что сделала все на отлично, потому что после процесса Свитнес стала невероятно доброй, почти как настоящая мать.
Не знаю. Возможно, я куда больше злилась на себя, чем на миссис Хаксли. Но я словно вновь превратилась в маленькую Лулу Энн, которая никогда и никому не давала сдачи. Никогда и никому. Именно поэтому, рухнув после первого же ее удара на пол, я просто лежала и не оказывала ни малейшего сопротивления, пока она душу из меня выколачивала. Я бы, наверное, так молча и умерла на полу того жалкого номера, если бы лицо Софии Хаксли не побагровело от усталости. Я не издала ни звука, я даже рукой не пыталась заслониться от ударов, а она, моя мучительница, лупила меня по лицу чем попало, била ногами по ребрам и буквально вдребезги разнесла мне челюсть своим тяжелым кулаком, а потом стала бодать собственным лбом. Я слышала ее тяжелое дыхание, когда она с трудом волокла меня по полу, а потом вышвырнула за дверь. Стоит мне сейчас об этом вспомнить, и я вновь чувствую, как больно ее жесткие пальцы вцепляются мне в волосы на затылке; как она носком туфли поддает мне по копчику; как страшно хрустят мои кости — локоть, челюсть, — когда она бросает меня на бетонную дорожку; как скользят в крови мои руки, когда я тщетно пытаюсь приподняться; как мой распухший язык шарит в окровавленном рту, пытаясь определить, все ли зубы на месте. Вышвырнув меня, она сперва с грохотом захлопнула дверь, но потом снова ее отворила и запустила в меня моей туфлей, а я, точно набедокуривший и выпоротый щенок, все старалась отползти подальше и боялась даже захныкать.
Возможно, он прав. Я — не та женщина. Когда он ушел, я просто стряхнула с себя все эти воспоминания и притворилась, будто мне все равно.
Почему-то пена из аэрозольного баллончика всегда заставляла его смеяться, так что во время бритья он предпочитал пользоваться самым обыкновенным мылом, а мыльную пену наносил на щеки специальной кисточкой из шерсти кабана, очень симпатичной, с ручкой из слоновой кости. Теперь все это, наверное, в мусорном ведре вместе с его зубной щеткой, ремнем для правки опасной бритвы и самой бритвой. Все эти брошенные им вещи казались мне какими-то слишком живыми, и я решила, что пора их выбросить. Он оставил и свои туалетные принадлежности, и одежду, и матерчатую сумку с двумя книгами — сборником стихов и еще какой-то на иностранном языке. Я свалила все это в кучу, но потом снова в ней порылась и вытащила кисточку для бритья и опасную бритву, тоже с ручкой из слоновой кости. Эти вещи я положила в аптечку и, закрыв дверцу, уставилась на собственное отражение в зеркале.
Ты всегда должна носить только белое, Брайд. Белое, и только белое. Причем постоянно, — настойчиво требовал дизайнер Джерри, сам себя называвший «total person». Я решила у него проконсультироваться, пытаясь в лучшую сторону изменить свой облик в преддверии второго собеседования в «Сильвия Инкорпорейтед».
— Тебе нужно ходить в белом не только из-за твоего имени, — говорил Джерри. — Дело в том, что белый цвет в сочетании с кожей цвета лакрицы — это нечто невероятное. И твоя чернота будет выглядеть по-новому. Понимаешь, что я хочу сказать? Ну, смотри: в белом ты сразу становишься более похожей на шоколадный сироп «Херши», чем на лакрицу. И когда люди тебя видят, им сразу представляются взбитые сливки и шоколадное суфле.
Я не выдержала и засмеялась:
— А может, молочные шоколадки «Ореос»?
— Никогда! При виде тебя у всех должны возникать мысли только о чем-то дорогом, классическом. В крайнем случае, о шоколадных конфетах, сделанных вручную.
Сперва мне это показалось довольно скучным — выискивать в магазинах одежду исключительно белого цвета; но потом я поняла, как много на свете различных оттенков белого: цвет слоновой кости и цвет устрицы, цвет алебастра и бумаги, цвет снега и сливок, цвет топленого молока и светлого шампанского, призрачно-белый цвет и чуть желтоватый… Еще интересней стало, когда я начала подбирать в магазинах аксессуары самых разнообразных цветов и оттенков.
Джерри, наставляя меня, говорил:
— Послушай, Брайд, детка. Если тебе нужно добавить капельку цвета, ограничься туфлями и сумочкой, хотя я бы на твоем месте то и другое выбирал черного цвета, если в данном случае белый не подходит. И не забывай: никакого макияжа! Даже помады, даже карандаша для глаз. Вообще ничего.
Я спросила насчет украшений. Может быть, золото? Или бриллианты? Или, например, брошь с изумрудом?
— Нет, нет и нет. — Он нервно вскинул руки. — Никаких украшений! Ну, может, крошечные жемчужные сережки-гвоздики. Хотя, пожалуй, даже этого не нужно. Только ты сама, девочка. Только полночное небо и лед. Пантера в снегу. Да еще с твоим роскошным телом! С твоими глазами росомахи! Прошу тебя, послушайся моего совета!
И я действительно взяла его совет на вооружение, и это прекрасно сработало.