Фото: Andre Van Ackeren / EyeEm / Getty Images
Фото: Andre Van Ackeren / EyeEm / Getty Images

1

В Токио был самый дождливый май за последние десятилетия; слизистая серость затянутого тучами неба вот уже несколько дней как окрасилась в цвет глубокого, глубокого индиго, и вряд ли нашелся бы кто-то способный вспомнить, что видел прежде столь катастрофические потоки воды; ни одна шляпа, ни плащ, ни кимоно, ни военная форма не сидели на своем обладателе как положено; книжные страницы, документы, живописные свитки, географические карты начали коробиться; вон там застигнутого прямо в полете строптивого мотылька ливневые струи сбросили на асфальт, прижали к нему — к асфальту, в углублениях которого, заполненных водой, по вечерам упорно отражались ярко-многоцветные светящиеся щиты и лампионы ресторана: искусственный свет, преломляемый и разделяемый на порции аритмично хлещущими, нескончаемыми бичами ливня.

Молодой, приятной наружности офицер совершил в прошлом какое-то прегрешение, из-за чего теперь — в жилой комнате совершенно заурядного дома в западной части города — собирался себя наказать. Объектив кинокамеры был наведен на соответствующую дыру в стене смежной комнаты, а края дырки герметизированы кусками ткани, чтобы жужжание аппарата не нарушило деликатную мизансцену. Офицер опустился на колени, откинул налево и направо полы белого короткого кимоно, нашел — почти незаметно подрагивающими, однако точными в своих поисках кончиками пальцев — нужное место, отвесил поклон и потянулся за лежащим перед ним на подставке из сандалового дерева острейшим танто. Потом он замер, прислушался, надеясь, что еще раз услышит шорох падающего дождя, однако единственным звуком было тихое и механическое тарахтение за стеной.

Сразу после того, как светло-отшлифованный кончик кинжала надрезал харамаки и находящуюся под ним тонкую белую кожу живота, легкая выпуклость коей подчеркивалась редкими черными волосками, клинок уже проскользнул через эту мягкую ткань во внутренности — и кровяной фонтан брызнул вбок, к бесконечно нежно написанному тушью какэмоно: живописному свитку, который с изысканной простотой висел в стенной нише.

Застонав от боли, умирающий наклонился вперед, почти теряя сознание, но потом, ценой предельного напряжения сил, снова выпрямился. Теперь он сидел прямо и тянул лезвие, уже торчащее в нем, сбоку на себя, слева направо; потом взглянул вверх, куда-то мимо дыры, через которую его снимала камера, и наконец выплюнул уплотненный светлой студенистой массой сгусток крови, и глаза его закатились в бесконечности. Прозвучало распоряжение, чтобы камера продолжала снимать.

Когда пленку проявили, кто-то осторожно понес копию фильма, запечатанную в маслянистый целлофан, через дождь. Последние трамваи ходили примерно до одиннадцати вечера, так что пришлось особенно постараться, чтобы копия была доставлена в должном порядке и своевременно.

2

Кинорежиссер Эмиль Нэгели, из Берна, сидел, хоть и некомфортабельно, но с прямой спиной, внутри дребезжащего металлического корпуса самолета и покусывал, отдирая с них заусеницы, кончики пальцев. Была весна. Как же повлажнел его лоб, как он, от нервного напряжения, выкатывал глаза — поскольку верил, что чует приближение грозящего ему катастрофического несчастья, которое вот-вот должно осуществиться, — как обгладывал ногти! И пока подушечки пальцев под нажимом его зубов покрывались ранками и краснели, он вновь и вновь представлял себе, как самолет внезапно, вспыхнув, начинает распадаться на куски прямо в небе.

Это было ужасно, и помочь себе он не умел. Он протер круглые стекла очков, встал, чтобы пройти к туалету, — но когда, уже в кабинке, поднял крышку унитаза и через сливную дыру смог выглянуть наружу и вниз, в Ничто, то передумал, вернулся к своему месту в салоне, забарабанил поврежденными кончиками пальцев по обложке иллюстрированного журнала и наконец попросил напиток, который ему так и не принесли.

Нэгели совершал перелет из Цюриха в новый Берлин, навстречу сплину тамошней ненадежной, подверженной судорогам, лабильной нации. Под ним тянулись, пятнами, леса кантона Тургау, ненадолго показалась сверкающая поверхность Боденского озера, потом он разглядел там внизу уединенные, безлюдные деревни какой-то затененной франконской долины; курс и дальше пролегал все время на север, над Дрезденом, — пока лишенные контуров облака не скрыли, опять, землю.

Уже началось  — с  жестяным дребезжанием, с  толчками — снижение; кто-то, неизвестно для чего, сообщил ему, что в Центральном аэропорту Берлина самолет придется ремонтировать — с крышкой пропеллера, дескать, что-то не в порядке. Он кончиком галстука промокнул повлажневший лоб. И получив, наконец, с извинениями, чашку кофе, стал, едва прихлебывая из нее, смотреть из окна в бесцветную белизну.

Отец Нэгели умер год назад. И неожиданно, как если бы смерть отца была первым симптомом его собственной смертности, подступила пора среднего возраста — незаметно, за одну ночь, со всей свойственной ей, благовоспитанно скрываемой, но втайне процветающей сентиментальностью, то бишь постоянной пурпурной жалостью к самому себе. Теперь впереди лишь последняя возрастная пора, эпоха старения; и после — ничего больше, кроме вакуума, который представляется Нэгели чем-то совершенно гротескным, почему он сейчас и покусывает кончики пальцев, отделяя от них крошечные лоскуты молочно-прозрачной кожи.

Дома, в Швейцарии, ему часто снилось, будто зимой он, совершенно голый, выходит в свой заснеженный сад, кланяется проделывает несколько дыхательных упражнений, затем опускается на колени и, запрокинув голову, наблюдает за кружащими над ним — выискивающими в снегу пищу — вóронами, которые, хоть и не обладают самосознанием, так красиво парят под свинцовым небом. Он не замечает ни одурманивающего холода под босыми ступнями, ни кристаллических завихрений в воздухе, ни собственных слезинок, упавших перед ним в снег.

Cut! — кричит кто-то, и ассистент начинает готовиться к макросъемке слез, то есть приближается к исполнителю с пипеткой, а тот так и застывает, сидя на пятках, как бы заморозив и свою мимику. Но одновременно таращит глаза, чтобы сподручнее было естественным образом заплакать, если искусственные слезы, как часто случается, все же покажутся слишком театральными. В этот момент Нэгели осознает, что находится как перед кинокамерой, так и позади нее, — и ощущает нечеловеческий, ошеломляющий страх из-за такой раздвоенности… В тот же момент он обычно и просыпался.

Эмиль Нэгели был благообразным мужчиной; беседуя с кем-то, он всегда стоял, слегка наклонившись вперед; отличался особой вежливостью, никогда не производящей впечатления нарочитости; его светлые, пушистые, но не лишенные строгости брови оставляли свободу заостренному швейцарскому носу; человек тонко чувствующий и чуткий, он, если можно так выразиться, носил свою нервную систему поверх кожи, а потому быстро краснел; он отличался здравым скептицизмом по отношению к любым жестко сконструированным картинам мира; выше его слабого подбородка располагались мягкие, как у капризничающего ребенка, губы; он носил английские, с почти незримым рисунком, темно-коричневые шерстяные костюмы, чуть-чуть коротковатые брюки которых внизу заканчивались отворотами; он курил сигареты, а иногда и трубку, но склонности к алкоголю не проявлял; он вглядывался водянисто-голубыми глазами в какой-то мир, полный горестей и чудес; он говорил, что охотнее всего ест сваренные вкрутую яйца с черным хлебом, и маслом, и кружочками помидора, а в действительности вообще ел крайне неохотно, процесс приема пищи нагонял на него скуку, иногда даже внушал отвращение, — и потому окружающим приходилось страдать от его обусловленного недостатком глюкозы плохого настроения, когда он в очередной раз вплоть до ночного ужина поддерживал свои силы исключительно с помощью кофе.

У Нэгели уже начали выпадать его светло-русые волосы, как надо лбом, так и на затылке; он зачесывал одну, специально культивируемую, длинную прядь с виска вбок, поверх отрицаемой таким образом лысины; чтобы скрыть двойной подбородок, незаметно становящийся все более вялым, он отрастил окладистую бороду, однако, разочаровавшись в результате, очень скоро снова ее сбрил; темно-сизые, с морщинками, круги вокруг глаз, которые раньше он видел только по утрам, в зеркале, теперь не уменьшались на протяжении всего дня; зрение у него, когда он снимал те или иные очки, день ото дня ухудшалось, нечеткость восприятия вступала в свои права, а живот — имеющий форму полной луны, столь очевидно контрастирующий с достаточно стройным, в остальном, телом — уже не получалось, как ни старайся, втянуть и сделать невидимым. Нэгели чувствовал всеохватное расслабление, флегматизацию своего телесного организма, а также — постоянно нарастающую, безмолвную меланхолию ввиду такого рода проявлений его бренности.

Отец Нэгели был слегка приуменьшенным жизнью, стройным, можно сказать, деликатным человеком, чьи рубашки всегда отличались неописуемой изысканностью; именно то место, где узкий манжет верхней сорочки охватывал его запястье — оставляя видимыми как плоский золотой браслет наручных часов, так и узкую руку, лишь по контуру слегка опушенную волосами, — наполняло маленького Эмиля неопределенным, немым, чуть ли не сексуальным желанием: чтобы когда-нибудь и его собственная рука столь же элегантно покоилась на белой скатерти фешенебельного бернского ресторана, воплощая одновременно силу — силу пантеры, готовой нанести удар, — и благородную сдержанность. Та же самая рука, как позже рассказала ему мать, часто била его, малыша, по лицу, потому что он отказывался есть манную кашу, может быть, слишком комковатую; и та же рука за завтраком швыряла в стену открывалку для яиц вместе с яйцом, так что этот унылый аппарат с металлическим дребезжанием ударялся о красный кафель, а яйцо, лопнув, оставляло на стене отвратительное оранжевое пятно, которое можно было там видеть — или, по крайней мере, предполагать его наличие — еще и годы спустя. Однако та же рука часто бережно хватала его руку, когда отец и он, в Берне, переходили дорогу и мальчик забывал посмотреть налево, на приближающиеся автомобили, совсем недавно сделавшиеся в Швейцарии вездесущими: она тянула его обратно на тротуар, в безопасность, она успокаивала его, согревала, давала ему желанное ощущение защищенности; та же рука — которую он, почти полстолетия спустя, в палате для умирающих столичной евангелической клиники «Эльфенштайн», схватил, тотчас устыдившись такой симуляции финальной интимной близости. Ну и куда теперь с этим имаваси взглядом — устремить его на потолок, где и без того все скапливается, или прямо перед собой, вперед, к холодновато-зеленой, мерцающей под электрическим светом деревянной рейке над смертным одром, к которой принято прикреплять памятные фотографии или пожелания выздоровления, или все же лучше направить взгляд вниз, в прошлое: наконец пожелать себе, беззвучно и без жалоб, чтобы вернулись те истории, истории, которые ему когда-то рассказывали, с черным вороном и с черной собакой, — когда сам Эмиль сидел, как в пещере, закутанный в отцовское одеяло из меха серебристой лисы, внизу, в ногах родительской постели, и маленькой рукой искал знакомый большой палец отца, отцовскую руку?

Филипом называл его отец на всем протяжении своей жизни. Сорок пять лет проецировал на него эту жестокость, плохо закамуфлированную под юмор, — так, будто не знал, что сына зовут Эмилем, нет, будто не хотел знать; Филип — железный, спокойный, порабощающий оклик, с ударением на первом «и». Потом, когда постоянное ожидание того или иного наказания, того или иного неприятного поручения уже впечаталось в сознание ребенка, затем подростка, его наконец стали называть, нежно и целительно, Фи-ди-бус — уменьшительно-ласкательной формой какого-то имени, которое вообще не принадлежит ему. Когда отец умирал, когда Нэгели последний раз видел его живым, в «Эльфенштайне», он как-то, подсунув руки под спину, бережно поднял отца с постели, не зная, вправе ли вообще делать такое, — но ведь отец лежал при смерти! Какая сила могла бы ему это запретить? Господин доктор был теперь легким, как перышко, спина и ягодицы у него ужасающе сморщились, покрылись от долгого лежания темно-синими, по краям желтоватыми пятнами. Его столь знакомое лицо для Эмиля было, однако, ближе и слаще, чем все другое (бело-пегая борода, которую отец когда-то на пляже, во время летнего отдыха в Ютландии, под колючими балтийскими соснами, отрастил, а потом, к разочарованию ребенка, снова сбрил, как поступит потом и его сын; обе загадочные синие точки, одна слева, другая справа, — словно татуировки между ушной раковиной и щекой; тот шрам, от халтурного шва, в бороздке между нижней губой и подбородком); да, это лицо напоминало теперь загрубевшую, пергаментную кожу столетней черепахи. Приближающаяся смерть подтянула кожу назад, слева и справа от ушей, и отец говорил теперь sotto voce — из разрушенной, сгнившей, обсидианового цвета каверны рта. И пока ветер неустанно и зловеще завывал за окном, отец спрашивал Эмиля, действительно ли там, на совершенно очевидно пустой больничной стене за его спиной, кто-то начертал арабские буквы — точно, вон там, посмотри же, Филип, сынок, — и в самом ли деле он тоже не забыл свою военную службу, и когда наконец его отпустят из этой недостойной клиники, в которую его упрятал сын, по соображениям, для него не понятным, и самое главное: готов ли он, Филип, оказать умирающему старику крохотную услугу — последнюю, так сказать, в которой он ему наверняка не откажет. Не переставая дрожать, он сделал знак рукой — дескать, пусть Филип подойдет ближе, совсем близко, чтобы отцовские губы дотянулись до его уха. И хихикнул: он, мол, уже порядочное время отказывается чистить зубы и в последний год жизни питается исключительно шоколадом и подслащенным теплым молоком, из-за чего в его ротовой полости пахнет тухлятиной и брожением, но сейчас он хочет прошептать сыну что-то бесконечно важное, окончательное. Он крепко обхватил запястье Эмиля; да, сказал, подойди еще ближе (Нэгели чувствовал гнилостное, мандрагорное дыхание старика и странным образом воображал, будто эти черные зубы щелкают, пытаясь его поймать, — в то время как отец, с последним напряжением сил, подтягивал его все ближе, совсем близко к себе), и теперь прозвучало одно-единственное, можно сказать, мощное ха: одну латинскую букву, H, он еще смог выдохнуть, громко, но потом что-то затарахтело, как жук, из разверстой глотки отца, и дыхание отлетело от него, и Нэгели бережно закрыл ему помутневшие, будто размытые глаза.