Фото: Wikimedia Commons
Фото: Wikimedia Commons

Фаюмский портрет

Одним словом, это был фаюмский портрет, и не из самых казистых, написанный бегло и, можно сказать, задорно, без увлечения подробностями, может быть, и оттого, что художник был не совсем умелым. Но дело не в этом.
Это, конечно, была репродукция, страница в альбоме, открытая случайно, но пронзительный отверстый взгляд темных очей ударил меня из далеких глубин наотмашь, и мгновенная испарина увлажнила мой лоб, и я отер его и зачем-то лизнул свою ладонь, и прошлый вкус Вадима, вдруг настигший так странно меня, усилил зрительное впечатление, и я стал отверстым.
Не знаю, как описать темп, с которым я провалился в эту штольню, не задевая ее стен.
Ууухххх…
Уууу…
Уу…
У…

С листа глянцевой бумаги Вадим смотрел неотрывно на меня, не отводя пронзительного взгляда, буравившего глубже и горячее.
Все дело в том, что портрет этот был погребальный, и Вадима уже не было к этому времени, и оттуда он смотрел прямо и горестно, так как стеснялся смотреть на меня, чтобы я не догадывался о прощании, уже поселившемся в нём. 
Он не хотел, чтобы я сожалел тоже, хотя все наши отношения были пронизаны этим и, может быть, по этой причине и возникли, по меньшей мере, иначе теперь я думать не могу.
Так об этом портрете, глядящем на зрителя так, будто в этот миг он ожил, вынырнул из небытия, стал доступным на совсем небольшое время, и белое лицо, как эмалевый циферблат, глядело отверсто, так как стрелки из точки крепления были вырваны. Поэтому ничего о протяжении, глядя на это лицо, понять было невозможно, оно говорило на языке «схождения». 
Эмоции, сведенной в точку, в ту самую, где исчезают. 

– Вадим, Вадим, — стал звать я эту картинку вслух, а так как это произошло в букинистическом магазине, в прелом запахе старой бумаги, посреди стопок непотребных потрепанных книг, куч журналов, связок собраний сочинений уже неведомых приспособленцев, и несколько жучков что-то перебирали в надежде найти уникат, то мой зов, полный страдания, застыл в воздухе каким-то книжным символом — названием произведения, что ищет безнадежный псих, необходимого ему, как сама жизнь.
На меня уставились эти жучки, эти искушенные книжные черви — один был кос, в плюсовых окулярах и поэтому лукав, будто знал давным-давно всю подноготную моей связи с Вадимом, одет он был нелепо всепогодно, видимо, чтобы я при взгляде на него тотчас забыл, в какой реальности нахожусь, утратив понятие не то что о сезонах, но и о времени вообще, благоухал даже на расстянии он старым клейстером и трепаным коленкором, перекрывая пыльный дух магазина. 
Он забубнил вослед мне: 
- «Вадим», «Вадим», «Вадим»… — будто шерстил ящик с каталожными карточками. 
Он выдал по годам по памяти несколько изданий «Вадима», но зачем они были мне…

Я схлопнул тяжелый альбом и расплатился, с трудом понимая, что делаю, столь драгоценно была моя добыча. 
Теперь я обрел Вадима. 
Кажется, стиснутый переплетом, он задыхался и сипел. 
Я был взволнован и тесный шлем охватил мою голову, будто у меня поднялась температура. 

Отовсюду проливающаяся непонятно в честь чего музыка задавала задорный темп скудной жизни, будто понесшейся вприпрыжку вдоль улицы старинных домов, мерно спускающейся к Волге. Их дряхлость и заброшенность сквозь разросшиеся кроны низких ясеней как будто прихорашивалась, как дряблое лицо в низко надвинутой шляпе. 
Все строения этой старой улицы с остатками мощения, пузырящими почву твердыми болячками, были доведены до состояния предельной ветхости, что любая жесткая матрица, слышимого или видимого, проявись она тут, представала бы долгожданной надеждой, и не то что б вплеталась, а въедалась бы в трепетную плоть дня — в синеву небес с робким разбросом легкой облачности, в ветер, потянувший жалобу с востока, в пергаментную рябь тополиной листвы с обманной серебряной изнанкой.
Будто все трепетное нуждалось в огрублении хотя бы для того, чтобы стать заметным, даже приняв хамские ритмы.
Дома были настолько заброшены, что дранка, битая внахлест по косой клетке, мнилась декоративным элементом, как и ржавые истлевающие фартуки, виснущие с подоконников и карнизов чудились пародией на железо. 
Иногда по фасаду косо висело колено водостока, как уцелевшее тире из лозунга, изъятого как политически ошибочного.
Любой намек на ремонтные работы казался зловредными происками выскочек, решивших (с чего бы это?) жить не как все, привычно и слепо, а что-то такое различить в подробностях, может, еще и дверь входную, разбитую, на одной петле, захотят самочинно поправить…
Бравурная музыка лезла без спроса в распахнутые форточки, и у сидящих в открытых парепетах кошек, проницаемых ею, нервно дрожали уши.  
Два обтрепанных дурня неясного возраста грохотали банкой, попадая в ритм бодрому напеву, придавая своими ловкими кульбитами попятный ход этому звучному бесчинству, проливаемому хором в репродукторы. 

Я почему-то все не решался открыть купленную книгу, будто боялся, что изображение на дневном свету исчезнет и увлечет с собой все мое прошлое, занятое Вадимом, все-таки ускользнувшим от меня, хотя лавочки бульвара были пустыми и я мог выбрать любую, но, как бывает в таких случаях, — стал опасаться магии этого предстоящего действия, каких-то последствий, могущих исказить все мои ожидания.

Удивительно было, как эта примитивная мелодия вошла в плоть улицы с когда-то добротными домами в два этажа, украшенными фризами, картушами и маскаронами. Она давала лживую надежду хотя бы на время своего веселого марша по битому тротуару, что бесхозная ветхость поправима, и гвоздочки детских задорных вскриков смогут все легко укрепить. Медные духовые прыскали, как лапты новой известки на облезлые стены, а деревянные, как мокрая ветошь, омывали окна, размазывая прошлые натеки.
И насельники тоже приободрялись, вспоминали, что у них еще есть что-то ненадеванное: блузы из сарпинки, юбка из штапеля, нитяные чулки и бумазейная косынка.
И поденные заботы под визг и перетоп чуть светлели.
С мужиков совсем иной спрос, и при бравурных звуках они вспоминали, что в один из дней выпили все-таки совершенно недостаточно, и от такой перспективы сначала теплело, а потом светлело.
И день получал настоящие подпорки в виде брусочков дурной мелодии, поставленных на попа то там, то сям.
Самое зловредное свойство этих попевок было в том, что, в отличие от настоящей музыки, изживающей печаль исчезновения, какой бы она ни была — грустной или веселой, эта же производила впечатление вечного вещества, столь зловредного, что никакую порчу она не переживала, существуя всегда. 

Игроки действительно ловко подбрасывали банку, изгибая ноги в танцевальном коленце: носок, пятка, голень, колено. Было понятно, что они — уже профессионалы этого дела, плотная пыль от их танца не оседала, и они по щиколотку егозили в ней что-то задорное, на границе матерных ругательств, вскрикивая.
Дома, вытянутые невысокой шеренгой по красной линии, образовывали прекрасный театральный коридор, насыщенный таким же бесполезным действием, но невидимым. 
Эти виртуозы «бычков в томате» или «килек в масле» своей прекрасной суетой уничижали похабный задор хорового пенья и расточали плеск врожденного артистизма, выворачиваясь из плечистых пиджаков, как фрачники-чечеточники в искрометном фильме. 
Особенно хорош был тот, что пониже, он не отпускал банку в общую игру, а упоенно галопировал один, подымая султан пыли, будто в этом месте сорвало клапан, и земляной выхлоп уже не унять никому. Он умудрялся в каком-то точеном па, позаимствованном из мазурки, вряд ли где-то виданной им, подкидывать на весу банку пяткой, браво заглядывая себе за спину.
— Тук-тук-тук, — глухо отзывалась банка, ликуя от такого чудесного оборота. 

Наблюдая за этими двумя охламонами, я как-то угомонился, будто магия цивилизации, город, ставший театром, вселили в меня особенный покой, и, усевшись на щербатую лавочку, я раскрыл альбом на заветном развороте.
Вадим был на своем месте, он смотрел открыто и ясно на меня. 
Он совсем немного изменился — будто чуть поднялись скулы и уши стали несколько заметны, будто чуть оттопырились, а я прекрасно помнил, как хороша была его податливая ушная раковина с низкой каплевидной мочкой, нежнейшей, будто моим пальцам вернулась тактильная память.
Но я был согласен на эти перемены, они были незначительны, и тот путь, что он совершил, мог вызвать и что-то иное, может быть, и страшное.
Вот нос и рот были совершенно его, видимо, выразительность лица позволила обойтись точными мазками, воплотившими чувственность, что так волновала меня (и я удивился, что подумал о нем в прошедшем времени).
Я знал, какой тихий шум производят его темные ноздри, я, прости господи, заглядывал в них, когда он прикрывал глаза, чтобы почувствовать меня. 

Веселые футболисты не выключали своего вычурного метронома, и время шло попятно без меры и порядка, и это как-то действовало обнадеживающе на меня, не прекращавшего созерцания открывшегося мне лика моего Вадима.
Я почему-то этот факт узнавания чуял по-ящеричьи, а они, как известно, способной только к рывкам. 
Значит, сошлось так много элементов — от случайного спуска в пахучий подвальчик букинистов до вычурного додекафонного счета игры в жестянку, чтобы я, замерев на лавочке, пережил богоявление из тех мест, откуда знаков не подают. 
Но я следил линию верхней губы с улыбкой, сердцевидной засечкой посередине, легко написанной красной охрой, что и мои губы, казалось мне, принимают ответную форму, годную только для совпадения с губами Вадима, чью мягкую сухость и податливость я не позабуду никогда. 

Стуканье смолкло вместе с наоравшимся хором, и я почуял, могу поклясться на чем угодно, у себя во рту дрогнувшую мышцу его языка, сухую и влажную одновременно, гладкую и чуть шершавую, вошедшую в мой рот нежным рывком и застывшую там на миг, чтобы я только смог убедиться.
В чем, Господи? 
Что беда не миновала меня? 
И я поперхнулся его языком и разрыдался.
Целуя в губы эту картинку в развороте альбома… 
Дух бумаги обуял меня. 

Над лавочкой мелко шелестела акация, живые воробьи толкались на ветках, как заведенные и что-то беспрерывно делили, порождая прекрасный фон, легкий, как небесный полог, и трепетный, как любовное чувство в самом начале.
Сквозь слезы я видел, что испортил эту чудесно обретенную картинку — круглые пятна запузырились и превратили обшитый шнуром белый хитон Вадима в противную бугорчатку, рот его я буквально замусолил, целуя и утирая. 
Детское чувство безвозвратной потери полнило меня.
Все пропало, и эта встреча с Вадимом точно станет последней, он меня никогда больше не поцелует, и эта потеря во много крат больше любого возможного обретенья в моей жизни, и это понимание было зияющим и непомерным, будто моя дальнейшая жизнь была мне не по силам и посему не нужна. 
Часы не шли. 

Передо мной стояли лжефутболисты и пристально разглядывали меня.
– Ты че? Совсем того? Мужикам так нельзя, — говорил один, что повыше и не такой ловкий.
– Че книжку замусолил? Картинку загадил, — сказал второй, ловкий чечеточник.
Объясниться я не смог. 
В рюмочную с ними я не пошел.
Они были вблизи уродливы, жилисты, воняли табаком и зачуханной жизнью.
На демонов часов они совсем не годились. 
Пожав плечами, они ретировались комедийной парой, ступая по притопленным булыжам битой улице. 

Так бывало множество раз в моей жизни, что люди, производившие на меня впечатление, вблизи оказывались столь элементарны, корявы и непластичны, что во мне все форточки, распахнутые для уловления их, равных первому впечатлению, схлопывались. 
Хотя эта пара, судя по прыти и ловкости, могла чем-то заинтересовать меня, но непроходимый горный кряж отчуждения рос сам собою — достаточно было почуять дух закрытого тела, какого-то зверского мыла, старого белья, увидать блеклые патлы невыносимого фасона, будто я сам — гребенка, забитая головной мастикой, и мною вот-вот начнут причесываться, щерясь в амальгаму вселенской лужи.
После Вадима все в той или иной степени для меня стали зверьми, расстояние это я преодолеть не мог. 

Только улица и казалась мне прекрасной в своем ветхом безразличии, идущая загогулиной немного вверх и в сторону, будто была неспособна не последовать линии, которую оставит ливень и бурное снеготаяние, она была похожа на Вадима, он ведь тоже не мог никакой силой закона, цивилизацией, доброго нрава подавить в себе бурную инерционную силу, заставлявшую его склоняться не во всеобщую сторону, а искать склоны и течи, чтобы не захлебнуться по весне.
Так и случилось — он протек по моему руслу, и именно я назначил его движение по склону, он прогнулся в мою сторону.
— А как же иначе? — спрашивал я сам себя, будто на этот вопрос еще только предстояло ответить развернуто и достоверно.

Вверх по улице

Чудесная улица, вползающая вверх по склону, — я всегда видел ее, будто слушал сонату, начинающуюся с щедрого жеста, буквально видимого — как вверх вбрасывают сияющую пригоршню тремоло — разрозненно и весело, чтоб я тоже слышал свое сердце, возгоняющее кровь, тоже стремился силой чудесной выдумки вверх, одолевая гравитацию, как и этот подъем, еще недостаточно крутой, чтобы превратиться в лестницу, но уже требующий кое-где поручней и площадок для остановки. 
Старая булыжная поверхность пестрела под ногами ходока, напоминая мелочные триоли и флажолеты, прославляющие чувственность этого дня, не значащего ничего, если бы не старые покривленные тополя, встряхивающие зеленый пергамент своей листвы, посеребренной с исподу, будто у всего на свете — видимого, чувствуемого, подразумеваемого есть прекрасный нестыдный испод.
И, достигнув тополей, взор скатывался назад, уже вполне умиротворенный тем, что восхождение одолено, и новые символы должны вот-вот появиться из ворот, кое-где распахнутых, из окон, откуда вылезал язык пестрой занавески, из чистого подвального приямка, выкрашенного известкой, откуда шел кухонный бабий галдеж в грубой какофония утвари. 
Казалось, что дурная сила поборет прелесть этого восходящего зрелища, высвечивающего в пейзаже неодолимое смирение как символ сосуществования с самим собою.
Эта улица значила бы не так много, если бы по её ходу не находился дом, где жил Вадим, и его прошлое существование вряд ли станет для меня зиянием.
Белые и желтые акации лепили низкую линию восхождения, не дающую сползти вниз домишкам, лавочкам, паре лжефутболистов, усердно поколачивающих и толкающих консервную банку с неведомой начинкой.
Что придавало этому зрелищу глубину и подвижность? 
Хаотичные наличники, крашенные белилами, будто щурились на свету, и облезлая штукатурка фасадов не казалась такой унылой и в меру возможности отражала восходящие потоки улицы. 
Краска, давным-давно неравномерно смытая непогодой, будто бы скрывала следы партитуры с пританцовывающей, счастливой музыкой, восходящей, замирающей и откатывающейся к истоку, как бывает в любви, как было у меня с Вадимом, тоже оставившим во мне особый звучный мир, не переводимый в слова.
И эта сладостная смесь неутихающего хора, стукающих банку игроков, бытовых вскриков, вдруг рвотой рвущихся из подвальных окон, благолепия низеньких акаций и высоченных тополей, тоже звучащих лепетом амальгамы на дурном сквозняке — создавали чувство обретаемой жизни, идущей неизвестно как — вперед или попятно, или вообще переставшей быть. 

Как еще описать эту магию, не принимающую грубых одномерных тактов, выпадающих сегментами из громкоговорителя, как комья навоза, когда пейзаж этого дня восходил вверх и лучился, а лжефутболисты откатывались вниз со своей банкой, но оборотной волной, мелкой рябью движений-толчков и взаимных ударов тут же восходили вверх, видимо, они хорошо чувствовали некий уровень и не позволяли себе опуститься на банальную плоскую площадку, где каждый, кому не лень, будет мастером.

Да и я тоже всегда, даже когда ничего и не знал о Вадиме, всегда почему-то сворачивал в этот проулок и лез инстинктивно вверх, будто это была волшебная зона вывернутой гравитации, сулящая сладость. 
Мне даже казалось, не знаю почему, впрочем, что я был хорошо знаком с насельниками этих домов, особенно с теми, кто увлеченно красил наличники и ставни, а уж в тех, кто белил известкой стволы тополей до высоты своего роста, — я был безнадежно влюблен и не ждал ответа.
Восходя по этой улице к Вадиму, с каждым шагом я понимал, что откатываюсь от него, тем сильнее во мне была сила преодоления.
И сегодня натужно веселые песни, попавшие в репродуктор, в том месте, где я одолевал бесстрашие, сожаление и страх, казались мне особо циническими и злонамеренными, будто старые плясуны на ватных ногах, едва гнущихся в коленях, показывали руками — как славно они отплясывали бы, будучи юными, и хотя певцы были, конечно, молоды — от чувства немочи, слушая их запевки, избавиться было невозможно. И это входило в зримое противоречие с этой улицей, полной жизни, будто это был урок издевательств, и не понимать этого было невозможно.
Невозмутимая листва, омываемая этими звуками, по-прежнему принимала свет, игроки толкали банку и пылили, ни один автомобиль не взбирался по улице, будто они не были изобретены, завизжал в голос младенец, будто именно его и раздражали эти звуки победного молодежного многоярусного гимна- перепляса, оконные створки сухо хлопнули.
Я вспомнил, как в квартиру Вадима врывалась подобная белиберда, и он тоже закрывал форточку, словно срезал остроту звукоизложения, и комнатный мир смыкался. 

Дальше думать о моем прошлом мне было больно, и тополя, растущие тесной троицей, огромные и безвозрастные, мерцали пестрядью шумно и обнадеживающе, я, подходя к его дому, всегда засматривался на них, воспринимая их силуэт арабеском, обращенным мне из неизменчивого времени, такого же, каким Вадим одаривал меня, ничего, в сущности, не предлагая. Но отчаяние, что я слишком быстро растрачиваю этот дар, не отпускало меня, и сегодня сверкание дня набухало так, что я уже не мог не замечать, что вижу все сквозь слезы, наплывающие на меня из какого-то нутряного стеклянного истока.
Весь фокус моего переживания состоял в том, что в какой-то момент, совершенно неуловимый, я начинал жить попятным способом, видеть не то, что передо мной, а то — каким образом я это вижу, как я выстраиваю композицию и размещаю в ней свое созерцание, — ну, примерно так же, как я успевал посмотреть глазами Вадима в миг, когда он смыкал веки, близя свои губы к моим для поцелуя. 
Миг слиянности приобретал раскрытую меру, и я падал в него, как ведро в глубину колодца, разматывая звучную цепь его близкого дыхания, и я успевал досчитывать числа-узелки: «В» — «А» — «Д» — «И» — «М».
Главным было «один», и я уложил философию этого числа, катая свой язык вокруг его, всегда входившего в меня бестрепетно, мрачно и, казалось, неотрывно.
Повторить это было невозможно, так как каждый раз выстраивалось заново — в пустом мире, где даже простого счета еще нет. Только имена.
И поэтому атрибуты движущегося времени, как бусины по скользоте лески, вызывали во мне сомнение, хотя бы потому, что смысл этого пейзажа, этой улицы, заключался в завершенности иного рода, когда конечность впечатления заключена не в его завершении, а в том, что он, этот вид, поцеловал меня единственно возможным образом — рот в рот.
И я пережил его как протяжение единственности моего существования. Я был им найден, не наоборот, и поиск был основательным, так как пришлось не только пересмотреть все элементы зрелища, видимые по-разному, но и переслушать вороха акустического сумбура этого дня, чтобы обнаружить того, кто почти стал Вадимом, так как был избран водить, честно стоять столбом, зажмурившись, чтобы по счету, не имеющему отношения к людскому счислению, разыскать самого себя, спрятанного в себе, совпавшего с тем, кто пропал, с Вадимом.
Иначе быть и не могло, и я не удивился тому, к чему пришел, не сделав ни шага.

Вослед собаки

Коротколапая шавка задевала асфальт низким килем своей груди, как баркас, наскочивший на мель. Над ее умной мордой уши с загнутыми кончиками возвышались раскидисто, как плюмаж, неизвестно почему доставшийся такой собаке, хвост был столь длинен, что не мог скругляться в правильную форму собачьей спирали и просто волочился. Связь ее разноформатных родителей была загадочна и непредставима. Но при такой волшебной композиции её карие глаза светились умом, и я не удивился бы, если бы в ответ на мое внимание она подмигнула или как-то еще дала знать о возникшем необъяснимом союзе. И она, как-то колченого просеменив, почти задевая почву, вдруг преградила мне путь, усевшись прямо передо мной. Лицом она была хороша, если можно так сказать о собаке такой вычурной комплектации: голова, может, доставшаяся от излишне ушастой лайки, была гармонически вылеплена — и крутой лоб, и красиво посаженные глубокие глаза, и пятнышки бровей с ростками, родинки на щеке, — была просто красивой, и прорезной коричневый нос говорил о благородстве натуры.
Пес выразительно скрябнул пару раз о почву и как-то тявкнул в полпасти, если можно так сказать.
— У меня ничего нет, — сказал я и показал пустые ладони.
Он в ответ тряхнул головой и взныл, что он, мол, совсем не об этом, и в голосе его была досада.
— Для собаки с этой улицы ты слишком смышлен, — собака смотрела на меня, чуть клоня шею, и уши ее колебались, как кроны деревьев на ветру, она меня умоляла, будто было что-то, помимо банальной пищи, что мы одинаково любили, может быть, даже музыку, — на улице стихло, и репродукторы молчали.
— Восемь разделить на четыре, — я поднял указательный палец вверх, будто хотел приманить стрекозу, пробарражировавшую мимо, — ну, сколько будет? — начал я с переусложненной задачи.
Собака оскалилась, словно улыбнулась, протянула черные губы трубочкой и внятно с паузой гавкнула.
— Два, — сказал я, — но угощения нет, два может каждый, а вот вопрос: пять минус четыре?
И ответ был незамедлительно получен.
Одним словом, уйти она мне не дала, прыгая, всячески суетясь, дергая за обшлага штанин, это была специальная собака, она в итоге привела меня к подвалу, куда мне пришлось спуститься при ее нескончаемой суете, где несчастный инвалид упросил меня сгонять за пол-литрой, что я и сделал. 

Фото молодого Вадима, а я сразу его узнал, невзирая на размазню халтурной ретуши, стояло в скудной рамке на небогатой книжной полке. Инвалид, перехватив мой взгляд, сказал: 
— Младшόй, бог его забрал, как сгорел…
И я не стал задавать ему вопросы, так как у меня, переполненного Вадимом, их совершенно не осталось.
Водку я принес быстро, и собака ходила вместе со мной, показывая дорогу к ближней водочной точке, все время оглядываясь.
В этом пожившем, совершенно растраченном субъекте можно было обнаружить некую близость с Вадимом, если бы разрозненные вспышки узнавания могли стать дорогим лицом, но выстаревшая маска, неплотно сидящая на лице, не позволяла сравнивать ни форму носа, ни рисунок бровей, а про темные маслянистые глаза я уже и не говорю — глянуть в них я не мог.
Кора старого платана, уже отстающая от ствола, — я не мог подумать, что Вадим мог стать таковым, ведь мне даже седые волоконца в его темной шевелюре над висками казались диверсией, чьей-то местью.
Но нельзя сказать, что, заметив сходство, я опешил, я ведь далекое сродство почуял и в этой сверхумной собаке.
— Главное, — думал я, — чтобы у нас не возникло никакого сюжета. Только за водкой… И всё…
Когда я ретировался, собака вопросительно смотрела на меня. 

Конечно, эта волшебная история сразу мне внушила подспудные мысли о Вадиме не потому, что он жаловал собак, а из-за уплотнения и задержки, которых не должно было быть в том месте, где собака меня караулила, да и сама она была, конечно, посланником, не его, не его, но вообще. 
И все это было неожиданно, как строй прекрасной сонаты, вдруг ожившей под пальцами этого дня не перебором клавиш в определенном порядке и темпе, а как кристалл, могущий ослепить своим гармоничным просветом, и чей цвет безнадежен, как умопомрачение, возникшее без каких бы то ни было причин.

Высохшее пятно йодной эссенции, как радужка Вадима.
Розовое мыльце, напомнившее его широкий ровный ноготь без белых отметинок-подарков.
Только что сорванный бутон мелкой розовой розы...
Батончик гематоген на изломе — тусклый и темный, как его левый сосок, про правый не скажу, так как сердце я слушал сквозь левый.

Полог этих примет взмывает вверх к самым колосникам, и один неумышленный звук самого человечного тона проливается, самым непостижимым образом уравниваясь с поступью этого человека, с тем свойством, что не может быть ни нотировано, ни изображено, ни выказано посредством магии. Но без его движения, порывистого и сдержанного, бесстрашного и робкого, его не удержать в памяти сердца, он рассыплется карточным домиком, даже дуть не придется.
Робость этого лейтмотива и его настойчивый ход, детская отрешенность и смелость, но самое главное — необъяснимо возможный реверс в каждое мгновение дарили трепетный смысл утекания, и, понимая это таким же обратным образом, обнаруживалось — жить без этого невозможно.
И закон этот был одинаков и для дневного шума, и для зрелища улочки, взбирающейся вверх, как рыба на нерестилище, и для любовного чувства, существующего без слов.
Да и смерть, как оказалось, ничего не может изъять из этого арсенала, предназначенного растрате.
— Что это за «мера», подле которой замирают, мреют, но не мрут? — спрашивал я себя, ударяясь в слова.