Фото: Zohre Nemati/Unsplash
Фото: Zohre Nemati/Unsplash

Как в кине

Самая красивая из всех тут была Нина, — всегда она была самая красивая, где бы ни оказалась. «Эта у них самая маленькая и самая гонорная», — сказал ей в спину один парень в столовой, здоровый, как бычара, а она даже не обернулась. Нина сидела у окошка, у прибитого к раме маленького зеркальца, и красилась, а Карине, которая попыталась лебезить и хватать ее помаду, сказала: «Отвянь, сучка», и Карина отползла, села смирно, смотрела, свесив нижнюю губу. Нина намазала лицо кремом из железного тюбика и стала гладкая-гладкая и коричневая, как кирпич. Потом сунула Карине плоскую помызганную коробочку с тушью, сказала: «Держи давай», — плюнула в коробочку и стала маленькой щеткой мазать ресницы. Левый глаз, потом, помедленнее, правый. Потом опять плюнула, опять левый и опять правый. Потом третий раз, и ресницы стали большие, страшные, и вся Нина стала похожа на страшную красивую куклу. «Змеинда идет!» — пискнула Анечка от дверей, и Нина лениво сказала: «А срать я хотела», — и это была правда, Нина никого не боялась, такой была ее красота. «Вот закатит она тебе», — с приторной мстительностью сказала Карина. «Не закатит», — равнодушно сказала Нина и пошлепала перед зеркальцем намазанными красными губами, а потом сказала Карине: «А ну держи меня». Карина схватила ее за майку, а Нина быстро высунулась за приоткрытое окно и, свесившись, потерла пальцем синюю оштукатуренную стену. Треснула майка, взвизгнула в ужасе Анечка, но Нина уже сидела перед зеркальцем, как ни в чем не бывало, и только дышала быстро-быстро. «Отпусти уже!» — брезгливо сказала она Карине, и та выпустила майку из дрожащего кулака, и тут распахнулась дверь и вошла Зинаида Марковна, старшая сестра, и сразу же заорала: «Чтоооо за бардак?» Анечка шмыгнула в кровать и задрожала, а Карина обмякла и распустила губы, уставившись на Змеинду маленькими темными глазками. Но Змеинда видела только Нину и только к Нине медленно пошла, уперев в бока руки, а красивая и страшная Нина сказала: «О, Зинаида Марковна, а я как раз к вам готовилась, посоветоваться хотела: как вам кажется, идет мне, когда синенькое?» — и медленно опустила, а потом поняла намазанные известкой веки. «Ах, Нинка, — сказала Змеинда. — Ах ты ж Нинка-Нинка. Вот отдам я тебя мальчишкам с третьего этажа — что ты будешь делать?» «Не отдадите, — дерзко сказала Нина и все смотрела на Змеинду. — Я вам самой нужна». «Язык у тебя — как хер собачий, — сказала Змеинда. — Вот получишь у меня клизму с мылом». «Вы мне лучше волосы сделайте, как в кине, — сказала Нина. — Как на Новый год делали, чтобы спереди веночком, а сзади вились». «Вот посмотрим», — сказала Змеинда и подошла к Нине вплотную, и рывком подняла с подоконника ее маленькое безногое тельце, а Нина левой, единственной своей рукой обвила Змеинду за шею, и так они отправились в ординаторскую.

По-человечески

Непонятно ему было, почему для этого требовалось тащиться в ИКЕЮ, если после переезда они отлично заказывали стол со стульями и что-то еще онлайн из «Хоум Центра», но он решил промолчать, — и правильно сделал, потому что чувствовал, что поездка в ИКЕЮ на такси за гребаные деньги, —  иначе у Кати разболится голова, — и убитый на эту поездку день, и сладостно подмигивающие серые тарелки и голубые чашки, вызывающие у него выматывающее ощущение собственной недостойности, — все это часть того, что входит в Катино «по-человечески», а он от этих слов хотел только закрыть глаза и все. Он только попросил ее, мягко и осторожно, не отвлекаться на тарелки и коврики, и увидел, что она обиделась, хотя он совсем этого не желал, но в целом они оба явно решили пощадить в этот день друг друга, — и старались, щадили. Они щадили друг друга весь первый час, когда Катя ложилась на каждую кровать, — даже на те немыслимые агрегаты, которые находились совершенно за пределами их возможностей, — агрегаты с поднимающейся спинкой и сгибающейся подножкой; он подчеркнуто живо спрашивал: «Ну как?», — и она отвечала сдержанно: «Интересно», — и про этих андроидных монстров для высших существ тоже записывала себе в тетрадь, в начерченную заранее таблицу шириной в разворот, всё, всё. Он как будто запретил себе что-либо чувствовать, пока Катя, как маленький хрупкий робот, двигалась по залу от кровати к кровати и со вдумчивым, прочерченным морщинкой лицом ложилась на каждую, и замирала, — он тоже говорил себе, что это важно, важно, важно, но тут вдруг остались всего два варианта, он даже не понял, как это произошло: кровать светлого дерева с высоким резным изголовьем под старину, которую Катя называла «полуторной», и другая, из белого шпона, без изголовья, но пошире, — двойная. Он увидел Катину таблицу, всю почерканную дочерна, кроме двух широких разрозненных строчек, и увидел, как Катя перебегает через почти весь зал, ложится на белую кровать, вытягивает руки вдоль тела, замирает, бежит обратно, ложится на ту, вторую, вытягивает руки, замирает — и снова бежит к белой кровати, и снова помечает что-то в тетради, и снова бежит, и тут он закончился. Бросившись наперерез сосредоточенно семенящей Кате, он схватил ее и зашипел ей в лицо, чувствуя, что готов заплакать едкими отвратительными слезами: «Какая разница?! Ну какая разница? Ну какая разница? Ну какая разница?!...», и Катя, которую он тряс, как болонку, на виду у всех этих праведных икейцев, зажмурилась изо всех сил и стала повторять: «Всё, всё, всё, всё, двойная, двойная, двойная, двойная», — и ему ни секунды не было стыдно, хотя кто-то уже благородно крикнул «Эй!...» — но он понимал, что и Кате тоже не было стыдно, что они оба удовлетворены, и в такси Катя сказала ему сытым голосом того, кто хорошо поработал:

— Теперь мы переложим его по-человечески, и он будет лежать по-человечески, и умрет по-человечески.

От бедра

Все в этой Аде было плохо — имя, внешность, — все плохо, все вызывало у Оксаны желание выть, всегда ей делалось тошно от вот таких нежненьких, бледненьких, словно при них собственную завидную красоту надо было почему-то неловко с себя снять и в карман спрятать. И  вот сейчас, сидя в качестве дежурной на сраной вышке, под солнцем, от которого ни хрена не прикрывал крошечный, меньше зонтика, козырек, посреди опротивевшего лагеря, посреди стремительно кончающегося тихого часа, Оксана и правда начала тихо подвывать, как делала с детства, уходя куда-нибудь хоть на три минуты, — под школьную лестницу, в мамочкин припахивающий потом с нафталином тесный тряпичный шкаф. И тут же возникла у Оксаны мысль, что Ада-то, небось, не подвывает, Ада-то, небось, увидев ее, грудастую и ногастую Оксану, одиноко воющей тут, на бессмысленном дежурстве, улыбнулась бы своей эльфийской улыбкой, полной терпеливой мудрости (у кого подрезала манеру, сучка недоразвитая?) и спросила бы: «Вам плохо, Оксана Александровна?» — и самое ужасное, что отлично бы она, эта прозрачная Ада, — ни сиськи, ни письки, — знала, как именно Оксане Алексеевне плохо, и Оксана бы тоже знала, что Ада знает. А теперь с Адой надо было что-то делать, делать, делать, и была Оксана твердо уверена, что несказанное  удовольствие, которое она получила бы, опозорив и вытолкав домой тощую пятиклассницу с вечно потупленным взглядом, на которую так смотрели все эти разморенные летом мальчики,— и ведь старшие отряды! старшие тоже! —  как Оксана очень даже знала, что на нее саму  будут смотреть, когда в этот лагерь ехала, даже шорты из педагогических соображений не взяла,— так  вот, удовольствие это было бы для Ады совершенно очевидным, – что сразу же превращало  радость в гадость; а еще представляла себе Оксана захлебывающиеся легенды, которые сложатся после этого об Аде, и тогда хотелось ей самой прямо сию секунду сбежать к мамочке, к маме, — хотя ехала же в лагерь бодрая, детей любила, в «пед» по любви пошла, речевки кричать любила, рок-шок оперу про Золушку на конкурс самодеятельность написала, вот-вот уже готовились репетировать. Но  что-то надо было делать прямо сегодня в шесть на отрядной линейке с этой маленькой блядиной, из-за которой после вчерашней ночи на Оксану орали, орали, орали, — сначала старший вожатый, прыщавая похотливая тварь с умными цепкими руками, потом завуч по воспитательной работе, потом директор лагеря, и Оксана вяло плакала у последней в кабинете, а та сказала: «Лифчик непрозрачный надо под рубашку носить! С этого все начинается! С личного примера!», — а лифчик гэдээровский на красивую грудь Оксане мамочка достала, и Оксана им гордилась очень, а теперь стало самой противно из-за сучки маленькой, у которой и лифчиков-то не было, — и  до шести часов оставалось всего  ничего, о чем Оксане напомнил, заорав прямо над ухом: «Мы верим твердо в героев спорта!», разболтанный громкоговоритель, и Оксана, от жалости к себе завыв погромче, благо громкоговоритель все скрывал, полезла с вышки вниз, —поднимать детей к полднику, ковылять в корпус по жаре. «Хорошая у вас фигура, Оксана Александровна, — сказала Ада с очень вежливой улыбкой в первый день после костра, — вам бы еще ходить от бедра, вот так». Папа ее, говорят, был директор молочного завода, на котором делали дефицитные для этого края сырки в шоколаде, и когда один раз давали в столовой сырки в шоколаде на полдник, все и так с ума сошли, а эта сидела, потупившись, и улыбалась так, как будто лично эти сырки родила, и не ела, конечно, — она никогда не ела, —  и  все на нее смотрели, все, все, и Оксана тоже. Нельзя было на нее не смотреть, невозможно, на неожиданно дешевенькие шорты ее с корабликом, на пушистые ее ножки, и ходила она не от бедра, а как цапелька. Во всем лагере был один розовый куст, вот тут, у вышки, под портретом Зои Космодемьянской, всевышней нашей покровительницы. Тля ползала по розам, черная и мелкая тля, и Оксана почему-то представляла себе сквозь брезгливость, что тля эта липкая, липкая, липкая, вся истекающая липким своим каким-то тлиным молоком. Кощунственно торчал из куста обломанный стебель; слава богу еще, что Паша этот чертов был не из ее отряда, — аж из третьего. Влез в окно, положил розу на грудь. На какую там грудь? Смешно. Оксана представила себе, как роза скатывается с плоской спящей Адочки на постель и по постели расползается тля, тля, тля. И сейчас еще ползает, поди, где-нибудь под подушкой. «Дорогой директор молокозавода, вашу дочку придется забрать, у нее вши». Страшная мысль. Придется, конечно,  изолировать девочку до приезда родителей. Быстро, быстро идет Оксана по гравию, качаются тяжелые груди в глухом лифчике, летит по ветру галстук, — от бедра, от бедра. «Да вот же они, Ада, не спорь со мной, пожалуйста. И нечего стыдиться, педикулез — это болезнь». Нельзя ждать до шести, она же перезаражает всех, весь вверенный Оксане отряд, всех хороших деток. Да что там, — весь лагерь, весь лагерь.

Вот такая 

Она поцеловала сначала самые кончики пальцев, самые-самые, где от краешков ногтей начинают почесываться губы, а потом поцеловала складочки, где пальцы сгибаются и прихватывают губы немножко, и губам становится тепло. Потом она стала целовать ладони, по кругу, как если бы «этому дала, этому дала», так, чтобы было немножко влажно, и добралась до тоненькой-тоненькой кожи запястий, и ее тоже целовала, двигаясь вверх, к впадинке локтя, и по плечам щекотно проводила губами, и, неловко скрючиваясь, по одному целовала длинные пальцы на ногах, и жалела только, что нельзя так изогнуться, чтобы поцеловать пухленький живот с горизонтальной щелочкой пупка, и все это время поглядывала радостно в зеркало, и шептала себе тихонько, как шептала, купая ее по вечерам, баба Анюта: «Ах, какая Маша... Ах, Маша какая уродилась...» 

Кто сопрет — зарежется

— Ну давай, — шептал Палый и дышал ему в ухо, и от этого липковатого, клубничного дыхания ужас начинал смешиваться в груди с тяжелой мягкой водой, ради которой можно всё, всё, — ну давай, ну давай, давай, давай, давай!... — а потом стало не до шепота, и они упали оба на ковер, и спине было очень больно, но и это было так, как надо, а потом вдруг оборвалось сердце, потому что кто-то вошел, кто-то совершенно точно вошел в соседнюю комнату, то есть в ординаторскую, и они замерли, потому что это был конец. Он посмотрел на Палого, но от ужаса Палого перед собой не видел, а увидел вдруг мать, только очень маленькую, и глаза у нее были расплывчатые, как от слез или от ненависти. В следующую секунду Палый рванул его на себя и сделал страшное: одним прыжком заставил его очутиться у двери в ординаторскую, а еще одним — пролететь всю ординаторскую и очутиться за спиной у белого халата, рывшегося в стоящем на стуле рюкзаке, а третьим прыжком они оказались в коридоре, да вот он, дурак, как всегда, напортачил, врезался в торец двери плечом, дверь грохнула об стену, сам он от боли взвыл — и почувствовал, как рука Палого отпускает его руку, как Палый несется от него по коридору все теми же ловкими, огромными, звериными и прекрасными прыжками, а ему в больное плечо вцепляются страшные пальцы. «Не выдам, — успел подумать он, — умру, а не выдам», — и уже знал, что не от того умрет, к чему поведут его эти страшные пальцы, а от того, что Палый выпустил его слабую позорную руку, — но только и это была галлюцинация: никуда его Палый не отпустил, тащил за собой, «в туалет» — думал он, но на то Палый и был умный, а он дурак: в туалет-то за ними сразу побегут, а Палый волок его в палату, под одеяло, и туда, в палату, примчался за ними страшный белый халат, — да только пойди различи две одинаковых головы среди восемнадцати одинаковых голов, две пижамы среди восемнадцати одинаковых пижам. Он умирал, боясь дышать. Палый был через три кровати, за спиной; он знал, что у Палого сейчас маленькие пузырьки слюны лопаются на губах, — всегда так было, когда Палый нервничал, и только ему было можно это видеть, одному ему Палый такое видеть разрешал. Белый халат ушел. Он все еще лежал, умирал: вернется, начнет приникать ухом к одинаковым одеялам; найдет. Халат не вернулся. Палый ткнул его легонько длинной ногой в спину; он развернулся медленно, как ослабленная пружина, и пошел за ним куда-то, где было очень холодно. «Покаж», — сказал Палый, и он почему-то подумал про плечо и приспустил пижаму, и показал наливающееся кровью бесформенное пятно на бледной коже, но тут же сообразил и показал кинжал, — потрясающий, тусклый, в поеденных временем ножнах кинжал длиной аж в узкое запястье Палого. Кто сказал им, что директор им зарезал на войне двадцать бандеровцев, он не знал уже, а только все знали, что это правда, потому что Палый, которого водили к директору на консилиум, пришел и рассказал им про этот кинжал в шкафу, и сказал: «Мой будет». Сейчас Палый смотрел на этот кинжал, как смотрел в столовой на еду, — как на чужое и ненужное, как будто сейчас придет нянечка и будет грозить ему, что если он не станет есть, то опять капельница будет и в бокс положат. Он попытался сунуть кинжал Палому в руку, и тот вдруг улыбнулся медленно, показав очень красные десны и очень белые зубы. «Себе оставь, — сказал Палый безо всякого интереса. — Что я с ним делать буду? Выпишешься, заберешь».

Еще и еще

Он был старше всех, старше даже, чем Дрон, и должен был ходить в седьмой класс, только никуда он не ходил, и всем почему-то было на это наплевать.

— Это сразу значит, что человек теперь конченный, — объяснил он. — «Конченный» — значит, жизнь его конченная, понятно?

— Убьют? — хриплым голосом спросил Яша.

— Зачем убьют? — сказал он. — Просто его как будто уже нет. Никто с ним за один стол не сядет на обеде. Ну и вообще в тюрьме конченный — это сложное дело, вы не поймете. 

— У меня дядя двоюродный сидел в тюрьме, — сказал Дрон, и все посмотрели на него, а он совсем не гордился и даже смотрел в пол. — Только он ни за что сидел.

— Вот именно, — сказал он. — Сложное дело. 

— А я бы зубы сжал и все, — сказал Фанта. — Или кусался бы.

— Дурак ты, — сказал он, — Тебе бы их быстро разжали. Я же сказал, вы не поймете. Зря я вам объясняю. Вот дядя твой женат?

— Нет, — сказал Дрон. — Пока вроде нет. 

— А конченный никогда не женится. И детей не будет у него. Поэтому он и конченный.

— Так он жене может не рассказать, что было, — сказал Фанта. — Откуда она знает? Пойдет за него замуж, а потом уже все.

— А он не позовет ее замуж, — сказал он. — Конченный — это потому, что после первого раза ты всегда хочешь только это самое. Ты хочешь еще и еще и еще. Один раз они с тобой это сделают — и теперь ты всегда хочешь еще, понимаешь? Еще и еще и еще.

Фалабелла 

Сначала были акробаты, и это было не очень интересно, потому что Катя и раньше видела акробатов, и ей не нравилось, что ножки и ручки у них в этот раз какие-то короткие, а еще не нравилось, что обычно акробаты летают, как волшебные люди, и от них хочется летать, и ночью после цирка она всегда представляет себе, как летает под куполом, а подбрасывает ее Алик, и они такие красивые, и весь класс сидит внизу и смотрит на них, — а этим акробатам летать было тяжело. Она сказала это папе, а папа сказал, что тем важнее им хлопать, и она очень громко хлопала, но ей все казалось, что не за то. Два клоуна залезали в огромную настоящую тыкву, в которой они с Аликом могли бы устроить себе дом, а человек обычного роста требовал с них плату и выгонял, но они обливали его водой откуда-то из штанишек, и зал хохотал, а папа сказал: «Мда». Но зато потом на сцене появились пони, они танцевали и носили на себе кувыркающихся джигитиков, и пони так понравились Кате, что она забыла обо всем на свете и хлопала, и подпрыгивала, и дергала маму за рукав, и кричала: «Ты видишь?! Ты видишь?!», — а мама говорила, что видит, и добавляла: «Не маленькая уже, да постыдись ты», — но Кате было все равно, хоть бы и не маленькая. А потом свет погас и остался только один сияющий круг, и в этот круг вошла малюсенькая лошадка, меньше пони, невозможно было даже представить себе, что бывают такие малюсенькие лошадки, и папа сказал: «Ого, да это фалабелла». «Фалабелла», — шепотом повторила Катя, — потому что понятно было, что только таким невероятным именем могли звать вскочившую на лошадку девочку, крошечную девочку, еще меньше всех этих маленьких людей, и платьице ее сияло голубыми огнями, и она встала на носочки и сделала у лошадки на спине пируэт, как настоящая балерина. «Мама! — задыхаясь, прошептала Катя, заглядывая маме в лицо. — Мама!!! Ты видишь?!» — И внезапно поняла, что мама плачет. «Мама!.. — сказала Катя в ужасе. — Что, мама?..» «Мне бы тебя такую крошечку, — сказала мама и некрасиво, быстро глотнула. — Мне бы тебя такую малюсенькую... Я бы тебя в карман бы положила, и всё».

Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет

Взвизгнула у нее под ногой резиновая крокодилица с резиновым алым бантом на голове, и он вдруг запнулся, — и улыбнулся не обычной своей, правым уголком рта вниз, а совершенно детской быстрой улыбкой. Она испытала приступ благодарности к крокодилице и к этой всегда раздражавшей ее комнате, нарочито заваленной слишком изобильным набором слишком разнопробных игрушек. Осторожно, чтобы та не завизжала опять, она отодвинула крокодилицу ногой, снова взглянула на него, — но его глаза опять были полуприкрыты, виднелись только белки, и он сказал: «Ну и вот». «Ну и вот, — сказал он, — и раньше я перед сном просто себе это пел у себя в голове, как она мне маленькому пела, но тогда, два месяца назад, я вдруг понял, что можно представлять себе картинку, и от этого стало так хорошо». Он помолчал и добавил: «Так хорошо». Она решила ничего не писать, закрыла блокнот и положила его на слишком низкий для нее, но приходящийся как раз впору ему детский столик, и отодвинула блокнот подальше в надежде, что он заметит этот жест, — и поняла, что, несмотря на прикрытые глаза, он заметил и остался очень доволен. «Когда там говорится: “Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет”, я это вижу, — сказал он. — Я их вижу, и они такие прекрасные. Это все бело-серое. Снег, и серый кот в белой шубе на переду́ санок огромный, и санки огромные и прозрачные. И он везет их на небо, его и ее, и она его обнимает, он совсем еще маленький, лет пять, наверное, они тоже укрыты меховым таким одеялом, как у кота шуба, они прекрасные и мертвые, но она так его любит, и они чувствуют, что у них теперь всё, всё, всё, всё хорошо». Он открыл глаза и посмотрел на нее зло и холодно. «Вы не поймете», — сказал он. Тогда она сказала так просто, как только могла: «Я думаю, что то, что случилось с тобой — ужасно. Я думаю, что ты испытываешь ужасную боль, и я думаю, что ты заслуживаешь сострадания, и хочу сказать, что очень сочувствую тебе». Внезапно он сделал рывок вперед, охранник крикнул: «Э!», — она не удержалась и отпрянула, и снова заорала чертова крокодилица, и та половина его лица, которая не была разрушена пулей, рассмеялась. «Можно мне ее?» — спросил он заискивающе у охранника. Тот кивнул, она подняла с пола крокодилицу и протянула ему, и он погладил резиновый желтоватый хребет. «Хороший заход, но вы меня этим не купите, — сказал он очень серьезно. — Она тоже пыталась купить меня словами, но я не дурак. Если бы вы были на ее месте, я бы стрелял и в вас. Ничего уж тут не поделаешь».