Все новости
Редакционный материал

Катерина Кузнецова: Мне не больно, я не скучаю

Два года назад Катерина Кузнецова написала для сотого номера журнала «Сноб» эссе о поэте Евгении Гороне. Сегодня мы публикуем ее не менее яркий и откровенный рассказ «Графские похороны» о потере, который хочется перечитывать снова и снова
25 июля 2021 9:40
Иллюстрация: Анастасия Нильская

Он всегда казался мне исключительным. 

И так же о нем хотелось написать, но всякий раз, принимаясь за попытку, я понимала, что рождаю лишь ужасающую фальшь и не могу даже робко приблизиться к тому образу текста, который есть внутри. Я не могла писать о нем хуже, чем он был. 

Он был человеком, который научил меня не стесняться, тем, кто показал мир настоящим и обнаженным — таким, где корчатся от боли, но кто-то превращает это в танец, а кто-то — в оправдание. Говорят, мы любили друг друга. Я бы сказала, что мы были как два портрета одной сущности разной кисти. 

Он не был первым французским аристократом, а я первым русским писателем, которые нашли друг друга. Мы любили много чего. А потом он умер, будучи совершенно здоров, из-за ошибки медсестры, первый и единственный раз угодив в какую-либо статистику. 

А я нашла начатый и незаконченный черновик письма к нему. Со времен Отечественной войны между французской провинцией и нашей столицей не было более надежной регулярной связи, чем наша с ним. 

И в этом тексте я могу лишь продолжить, но не перестать.

ИЗ МНОЖЕСТВА…

С этих слов начинается девиз твоего рода, сопровождающий поблекший герб с козлом и кубком (не козел, знаю, какая-нибудь серна, антилопа, благородный олень). Ты только однажды, когда мы познакомились, перевел гордое изречение с латыни и рассказал, что все это значит, но я еще не очень могла разбирать твою речь, да и сколько книг и дней прочла потом? 

Так или иначе, и то и другое (герб и девиз «Из множества единственным быть в памяти») в итоге украсило тяжелую мраморную урну с твоим прахом, наверное, тоже фамильную (надеюсь, не многоразовую). Я упорно старалась вспомнить, что там дальше, после множества? Заспанное и помятое солнце зимнего дня слепило до рези в глазах. Ветер лихо сдирал чешую с рыбьих хребтов сугробов, лупил по лицу сияющей льдистой крошкой. Река вся была укрыта туманом, свободную гладь ближе к набережной волновали идущие суда, дальше иногда поблескивали края расколотых льдов. За Петропавловской крепостью извергались трубы, густой дым не успевал разойтись, стоял колом, как накрахмаленные складки жабо. Колонны, ясное дело, тоже стояли, багровели аккуратными рубцами. 

Твой старший сын, Николя, столь же бледный и застывший, как голубое небо, казалось, сам сейчас умрет и рухнет в воду — от отвращения или изумления, но, вероятнее, от холода. Он почти не дышал. Черное строгое пальто (как сказала бы моя бабуля, «полупердяй») уступало даже моему легкому весеннему, ярко-розовому. Заснеженная ушанка из меха выглядела хорошо, подчеркивая его квакерскую стать Каренина, о которой ты говорил, что это сгущенная матерью польская кровь. Про фуксию Скиапарелли, твой любимый цвет, я, конечно, не помнила; просто с тем, чтобы выглядеть подобающе и одеваться по погоде, у меня как с латынью и миром геральдических существ. Румянец твоего внука пылал в схожих тонах, он единственный выказал признаки интеллекта, надел пуховик в пол, современную версию боярского кафтана с серебряными пуговицами и высоким воротом.

Николя сказал что-то вроде «наконец-то», сверху добавил пару приличествующих случаю прилагательных, отодвинул задубевшей перчаткой крышку урны, и выпростал прах. 

Ветер не рассчитал силу, тут же разнес слежавшиеся фракции того, что от тебя осталось, и до нервно качающейся глади добралась только горсть пепла. Он поплыл в тумане, расползаясь, словно подтаивая на солнце, его продолжало раздувать до тех пор, пока воде и воздуху оставалось, что делить. Пока существовало нечто, что еще могло считаться твоим в настоящем времени. 

Прости. Как и всегда, пишу поздно. 

Кто же знал, что ты внезапно умрешь из-за ошибки медсестры, прямо перед тем эпически упав с коня? Зачем тебе на седьмом десятке понадобилось воскрешать забытый навык верховой езды, не спрашиваю — захотел и сделал. Тут же написал мне, как это духоподъемно, замечательно и что мы должны, как встарь, скакать по полям. 

Я ответила, что тебя опять тянет к земле, как и со вспышкой сельского хозяйства, внезапным усыновлением пакистанца и сезонными строительными работами. Ты прислал стикер с радостным актером Козловским (обычно предпочитал патриарха Кирилла или Тома оф Финланд). Он до сих пор реет и пляшет в нашем заброшенном чате. Это последнее письмо я откладывала, потому что еще не знала, чем все закончится и сердце успокоится (ли?). 

Впрочем, не знаю и теперь, но пообещала написать о твоих похоронах. Так что пользуюсь случаем, дабы два раза не вставать (мы всегда были людьми практичными). 

И за Петербург прости. 

Могу лишь надеяться, что ты при волеизъявлении перепутал Неву и Волгу. Во-первых, вполне в духе, сколько несчастных и святых, Людовиков и Карлов, менялись местами и престолами, сколько пережаренных фактов из биографий одних героев доставалось другим, и, в конце концов, сколько ты менял последовательность собственных жен. Тебя больше волновала суть: мясо, а не соус, цвет, а не форма, любовь, а не последствия, страсть, а не боль. 

Во-вторых, попытка организоваться с Волгой-матушкой провалилась в моменте выбора места и состава участников. Все шесть твоих жен, четверо сыновей, включая пакистанца и Дементную даму, бурно высказывались, споры ни к чему не приводили, следом грянула пандемия, год речи не шло, чтобы выполнить завещание. 

Мне пришлось сильно настаивать — хотя бы на Неве. 

В-третьих, только когда все решилось, сыновья озаботились специальным кожаным чехлом для урны из синей буйволиной кожи с плетеными ручками, и дело наконец пошло. Целью ведь было заставить их выполнить твою волю. В пику уже твоему собственному отцу, безупречному интеллектуалу, подверженному левым настроениям одновременно с вековыми устоями (как те славные предки, что приносили из Святой земли и сифилис, и лепру). Понятно, что ты не хотел иметь ничего с ним общего, и вместо уютного склепа решил остаться свободным, смешаться с бесчинной грязью великой русской реки, исправить оплошность прародителя, трухнувшего встать под знамена Бонапарта и здесь погибнуть.

Мы все втроем (я, сын и внук), что тот маленький капрал, решительно утирали скупые слезы. Ресницы тут же сковывало инеем, а подглазья горели, точно перченые. Думаю, по-настоящему рыдал только младшенький. Холод пронизывал все тело, и мысли бились о тривиальное желание убраться побыстрее, а потом друг о друга, как тот лед. 

То, что тебя нет, я не чувствовала ни тогда, ни ранее — только сейчас, когда пишу, и мне хочется перестать. Казалось, что мы просто занимаемся своими делами, а ты не отвечаешь потому, что у меня нет времени написать письмо. 

А теперь уже так не кажется.

В машине, немного оттаяв, я рассказывала твоему внуку о крестинах младенца каменщика Кристиана из Нормандии. Как гремел сельский праздник, утомительный, ленивый, шумный, с драками, разговорами о неистовой триаде — бедности, налогах и Путине; утопающий в жире, вине, зеленом и желтом, в душном и немного затхлом аромате цветов. Иссохший Луар звучал как ссущий в подворотне пес, пот стекал ему в помощь по массивам грудей, рук и голеней, и то были не цветы, а убойные Quelques Fleurs l'Original от Houbigant, которые затем всегда будут сообщать о твоем появлении в радиусе 40 метров от меня. 

В шлейфе они выдавали жеманные, густые, будуарные цветы, но на твоей коже раскрывались сухим медово-гвоздичным, горьковатым разнотравьем с мягкой кислотой игристого и табаком. Табак, впрочем, мог присутствовать из-за курения пролетарских сигарет марки Chesterfield, о существовании которой я забыла, как только закончила школу и перестала стрелять у пацанов на районе. Все это, включая и тебя самого в майке и старых джинсах, я бы скорее вообразила в медово-молочной Молдавии, если бы не арабы и французский из орущих динамиков. Ты тоже не умел разговаривать тихо, быть незаметным, смеялся, курил, улыбался слишком широким ртом, отвечающим за типично галльскую нотку уродства, пил белое вино прямо из кувшинчика, твое произношение звучало грязновато, отлично от остальных гостей, и я решила, что каменщик Кристиан из Нормандии — это ты. 

Потом ты подошел ко мне первым, начав на французском говорить о моих глазах. В свои нажитые я от таких подкатов сатанела мгновенно — как и от жары, слишком сильных запахов и французского рэпа. Сказала по-русски, в сторону: «Какой …, Господи» — а ты вдруг захохотал. И я — над тобой. Чаще, чем хохотать, мы будем только пить. И своего мнения я так и не изменю. 

Думаю, мы сразу все друг про друга поняли. 

Как Тристан и Изольда, что вкусили роковое зелье из одного кувшинчика. У нас было безвкусное, вечное, как закат Европы, унылое розе на все случаи провинциальной жизни. Ты говорил, что тогда меня возжелал, но все же было другое. То, что означают латинские слова, твое великое умение из множества выбрать и взять, без сомнений и содрогания, что тебе нужно, и не сожалеть об остальном. Если как-то и называть мои чувства, когда ты хохотал над тем, что тебя назвали …, то как раз избранностью или лучше сказать принадлежностью. Наше общество действительно являлось тайным, в нем не было никого, кроме нас, устава или имени, паролей и атрибутов. 

Я знаю, как описать любовь, дружбу, товарищество или секс, которые между нами тоже иногда случались, любое взаимодействие с другими, но ты другим как раз не был — ты был как я, и не хватает мне теперь себя самой. Не знаю, как это описать, как объяснить твоему внуку или моей маме. Пытаюсь найти метафору, впериться в верный образ или процитировать греков, перезрелых поэтов елизаветинских времен, модернистов, в конце концов, Пушкина или бабулю, которая всегда оказывалась права (и тоже умерла). 

Мне не больно, я не скучаю по тебе, не хочу говорить о случившемся, но могу, не отрицаю. Мне просто все время настойчиво чего-то не хватает. Чего-то.

Хозяйки ресторана, подружки (не только?) Кристин и Колетт, подарили пару бокалов с того дня, и потом всегда так поступали, даже если мы с семьей просто заходили пообедать, а я брала и благодарила, сама не знаю, зачем? Видимо, по-своему спасали Россию. Об этом я тебе никогда не говорила, и вот говорю, потому что, пока я пишу это письмо, оно не окончено, и значит, еще не совершилось ничего из описанного. 

Ты еще не превратился в прах.  

Мне бы, конечно, хотелось чего-то более торжественного, безумного и богатого, безутешного, как те крестины у каменщика Кристиана, все же Ахилл хоронил своего Патрокла, хотя и несколько сильно престарелого, и не Ахилл (мы уже выяснили, что это все не то). Включить аудиозаписи хора плакальщиц, позвать черного джазмена, струнный квартет и цыган, чтобы кто-нибудь из них играл «Орфея» Стравинского, а пепел предварительно развести с креманом от «Абрау Дюрсо», что мы открыли в Москве под утро после масштабной, как наступление германских племен, ревизии баров. 

И чтоб в ядовито-розовом были все, отнюдь не случайно. И все происходило в баре, из окна которого выплеснуть бы тебя с пузырьками в реку, и чтобы еще салют гремел, звучали аплодисменты и выли псы. А вокруг танцевали женщины в стразах и перьях, и не только женщины, но и те, кто хочет ими быть. Коней с роскошными плюмажами, карликов в черных мантиях, которые бы на них скакали, лучшего поэта Горона с монотонно-прекрасными чужими и своими стихами в финале. 

Тебе бы понравилось…

Правда, вряд ли бы кто-то оценил — это мы с тобой такое любили (пожалуй, этот абзац можно считать уже моим волеизъявлением). Цыган я предлагала за свой счет, но Николя не счел необходимым. Наверное, он просто не слышал, как ты пел «Мохнатого шмеля» (иногда вместе с Михалковым), или, наоборот, слышал слишком часто. Ты очень любил петь. Вино из Сансера, Ивана Бунина, фильмы вселенной Marvel, войну Алой и Белой розы, маленьких собачек и жениться.  

Пока мы там добирались до ресторана, зажглись фонари. Вопреки французскому обыкновению, три-четыре часа трапезы сжались до полутора. И хорошо, я все равно не чувствовала вкуса еды, так много приходилось говорить. 

Раннее облысение старшего отпрыска, видимо, его тревожило, он намечал пальцами контуры наступающей плеши, как генерал — будущие завоевания, и прятал от меня взгляд твоих глаз. 

Возможно, он все же вспоминал тебя и твои подвиги, стоившие ему тонких нежных волос, и потому хватался за голову. Новый граф похож на старого, твоего отца, как на тебя похож твой собственный внук, радикально рано созревший для любви уже следующий граф, а последующим будет его сыночек от черной Джульетты — ни на кого не похожий. Ты радовался этой новой (не польской) крови, и я тоже умилялась фотографиям смугловатого, но все еще рыжего младенца. У внука уже второй на подходе, вроде бы будет девочка. И он безостановочно трещал о том, как ты спас его любовь, а он теперь спасает твоих республиканских петухов, фазанов и павлинов. Как не вылезает из замка, доделал с моим дядюшкой окна, а в пандемию они отреставрировали полы и стены в главном зале с каменщиком Кристианом из Нормандии (ты называл его только так, с указанием гильдии и топонима). 

У серны снова теперь опять есть рога, один из самых уродливых замков в мире сохранил «свою идентичность», как сказал юный наследник и почитатель Твиттера. Несмотря на то что ресторанам крепко досталось, он все же нашел куда сбывать элитарную птицу, заключив контракт с каким-то шейхом и твоим дружком из Лугано. 

У пакистанца нынче экзамены, его взяли в баскетбольную команду, и в армию, видимо, тоже возьмут. 

Дементная дама, говорят, тебя искренне оплакивает — она и оплатила новые рога, а еще запретила Роману жить в парижской квартире с твоими вещами, живет там сама. Ощутила что-то вроде приязни к ней — как и все прочие жены, она тебя не любила, но не ополовинила семейный капитал. Дерзкий план пережить супругу и получить наследство потерпел крах, но ты хотя бы остался при своих, она же похоронила очередного мужа, а ведь тоже вышла за тебя из расчета найти себе кого-то помоложе, чтобы встретить старость без вдовьего покрывала. Умирают всегда не те, иначе какая же это смерть?

Но не будем об очевидном, лучше о грустном. Я нашла фильм о Дне взятия Бастилии, самом счастливом в моей жизни. С утра и до вечера мы с тобой лежали на берегу реки, смотрели в небо по доброй русской традиции, а когда переворачивались на живот — на дерзкие леопардовые бикини (56-го размера) вальяжных матерей и на безропотно занятых детьми отцов. Потом ты повез меня смотреть салют в крохотный городок, и всю ночь мы гуляли и пили вечное розе из фарфоровых чашек, потому что все бокалы в единственном маргинальном кабачке оказались заняты или побиты. 

Я с ужасом понимаю, что уже не могу разобрать, что ты говоришь на записи. 

Ты рассказываешь там о местном соборе, что начинали строить в романском веке, продолжали, упоровшись за готику, а отделывали, вдыхая вовсю Ренессанс. Получился такой кривоватый приземистый именинный торт со свечками-башенками, щедро украшенный кремовыми розочками и кокосовой стружкой, кошмарный в целом, очаровательный со стороны реки. Ты говоришь, как и всегда, переходя с русского на французский, иногда на немецкий, быстро и сложно. Я как раз говорю про торт с кокосовой стружкой, и ты снова хохочешь, угрожаешь, кажется, свозить меня в Морван, типа это какое-то гиблое место. И я не понимаю каких-то фраз. Всего лишь второй год пошел, а я уже забываю тебя живым. 

Впрочем, не так все и страшно (еще хуже). 

Меня всегда завораживало, насколько просто и открыто ты не любил своих детей, жен, родителей, бесчисленных родственников и близких. Их ты не выбирал из множества, потому и словно бы и не ощущал своими, легко отпускал, менял, забывал о них. Женитьба на славянках была атрибутом образа, характеристикой, по которой все вокруг понимали, о ком идет речь, и заодно, как и любая нарочитая экспрессия, еще одним рядом заграждений от людей. Ты, судя по всему, особо не тратил время на поиски, был безразличен к ним примерно одинаково, как и равнозначно щедр после развода. 

К сыновьям же относился иначе, скорее как к неизбежному обременению жизни, сопутствующему ущербу, который надо нести. Если отношения с женами были сделкой, то с детьми — похмельем после празднования подписания договора. И вот я тоже все стремительнее теряю способность и желание изображать интерес и привязанность к другим, называть любовью то, что есть обыкновенный страх лишиться. Твоя печальная смелость признать себя побежденным и никого не любить, соленая карамель злости, спокойствие, выработанное неумение говорить вслух, упорство и стремление делать по-своему. Я это чувствую.

Они — другие, носители твоего генетического материала и герба. Хорошие, в общем-то, люди или даже плохие, но не ты или я. Поэтому, должно быть, с точки зрения наследника Николя от меня всегда исходила угроза. Или ему угрожали все люди, которые могли хохотать? Спросила твоего внука, каким ты был, когда умер?  Надеялась, если я смогу представить тебя мертвым, то выправлюсь, смогу как-то ощутить, войти в состояние горя, интенсивного переживания. Внук сказал, что ты был весь в поту, с лета волосы отросли и налипли на лоб, как водоросли на скалы (ладно, он сказал иначе). 

Ты не улыбался, как обычно. Лежал на боку в койке, как будто собирался встать и выйти из палаты, сорвать наросты капельниц, пластырей и бинтов, которыми тебя облепили. Очень похоже, что так все и было. 

После поминок я вызвала такси, поехала на вокзал, а в пути обнаружила, что купила билеты на ту же дату, но из Москвы в Петербург. Я не поклонник романтики пути, и предпочла бы самолет, но тебе нравился «Сапсан». 

Пришлось все же лететь. И это единственное, что я тогда сделала иначе, чем сделал бы ты для меня. 

Мы все сделали, что могли. Ты говорил, что считать иначе есть самая досадная и разрушительная иллюзия. На внуке очень смешно сидел простенький аромат от YSL, который иногда заменял тебе букетную роскошь, и который я любила на самом деле больше. Мои классические Coco, твой последний подарок, на морозе всегда рвут ноздри, как средневековые пыточные инструменты, как рвет мне сердце любимый некогда стикерпак с Козловским. 

Следующего кота я назову в твою честь, Жерар, ты будешь в моей жизни, в тысяче вещей, которые я переняла или узнала с тобой, через тебя. Не могу попрощаться и закончить это письмо, потому что мы никогда не здоровались и не прощались, с самого первого дня. Однако что-то нужно здесь заложить, как угол страницы, чтобы перелистать и читать дальше. Я тогда написала речь, которую не смогла произнести из-за того, что смерзлись губы. Вот она:

«Наш друг, отец, супруг и дед плохо справлялся со всеми своими ролями, ибо не любил ничего из себя изображать. В прежние времена он бы героически погиб в битве, стал пиратом-работорговцем или, на худой конец, ушел босым бродить по Мексике, и мы бы вряд ли что-либо узнали о нем, кроме того факта, что он кем-то нам приходится. 

Он со своей шутливой развязностью признавался всем подряд, что в юности убил человека, но я уверена, что скорее уж кто-то смертельно ранил его самого.  

Его трудно было любить, потому что он был бессердечным, гневливым, все время ругался, а если и разговаривал спокойно, то как Дедпул, хотя его любимым героем был Тони Старк. Он не часто бывал серьезен, и еще реже — добр. Он был умен, и не считал нужным это скрывать или хотя бы смягчаться. Мог не просто отличить Чолана от Целана, но и заметить, что я в изданном тексте одной буквой перепутала Чолана, безвестного молдавского композитора, с Эмилем Чораном — таким же безвестным румынским философом. За это он назвал меня «нелепым выродком убогой рациональности Просвещения». Но и себя он считал таковым. 

Не было человека более верного. Если бы он остался католиком и верил в ад, то сошел бы туда без раздумий ради любого, кто имел к нему отношение, независимо от своих чувств, из одного только убеждения отстаивать свое. Он провел несколько месяцев в бирманской тюрьме, поменял веру и последний раз женился — потому что защищал семью. А для меня он был готов даже прикусить язык.       

Не было человека, который умел проживать каждое мгновение с подобной отдачей и напряжением, света и тепла от которого хватало всем вокруг. Да, частенько можно было обжечься, а свечение иногда становилось радиоактивным. Если что-то он умел по-настоящему, в совершенстве, то как раз раздражать других. Он не щадил никого, но ведь и пламя горит, не разбираясь. И каждому из нас, смею надеяться, досталась эта его искра. Я свою никогда не стану гасить и всякий раз, когда буду решать — буду решаться.

Ему, как и мне, нравилась эпитафия изобретателя репрессий, кровавого римского диктатора, Луция Корнелия Суллы: «Не было лучше друга, не было хуже врага». И это действительно так — не было, и больше не будет».

Больше текстов о политике и обществе — в нашем телеграм-канале «Проект “Сноб” — Общество». Присоединяйтесь

Поддержать лого сноб
0 комментариев
Зарегистрироваться или Войти, чтобы оставить комментарий
Читайте также
В январе в издательстве «Эксмо» выходит сборник стихов Евгения Горона «Отель». Всем нужны слова, которые можно носить с собой. На случай отключения электричества, земных драм и непредвиденных обломов. Именно такую первую помощь нам оказывают хороший поэт и его стихи
Максим Д. Шраер
«Сноб» публикует отрывок из новой книги Максима Д. Шраера, которая вскрывает целые пласты неизвестных архивных материалов, включая переписку Бунина и Набокова
Конец короткого лета 2019 года принес плохие вести. 24 августа не стало Наташи Почечуевой — первого главного редактора журнала Elle Decor, теоретика и практика интерьеров, автора ярких и живых статей о людях и их квартирах, написанных для «Сноба». Более пяти лет Наташа мужественно боролась с острым лейкозом, и все это время, как и последние 25 лет, рядом с ней был муж, партнер по работе и творческому освоению окружающего пространства, художник и актер Сергей Пахомов aka Пахом. В его рассказ уместилась вся его жизнь с Наташей, которая хотела победить смерть и для этого дошла до Берлина