Как Галина Вишневская училась петь. Отрывок из мемуаров
Был такой случай. На третий год учёбы я перешла в другую школу. Ввела меня учительница в класс — вот, мол, новая ученица, Галя Иванова. Хорошенькая я уже была, а мой единственный халатик в чёрную и белую клеточку, сшитый бабушкой, хоть и потрепался за три года, я носила с большим достоинством. Тем более что кудри мои украшала красная шёлковая ленточка, подаренная мне в школе на Новый год. Несколько лет она была моим главным украшением на все случаи жизни... Села я за парту, все мальчишки на меня глаза пялят, а один из них — должно быть, я произвела на него неотразимое впечатление, и он решил за мной «поухаживать» — взял железную пуговицу да из рогатки в меня и пульнул. И попал мне в лоб, прямо между глаз! Сразу вздулась огромная шишка. Я видела, кто это сделал. Ну, в классе паника, девочки меня под руки — и в учительскую, а у меня от боли слёзы, как горох, сыплются. Ведь это чудо, что он мне глаз не выбил! Мальчишка испугался ужасно.
Директор школы:
— Кто это сделал?
— Не знаю-ю-ю, не видела-а-а-а...
Мой ответ, конечно, вызвал бурю восхищения среди ребят — вот, мол, девчонка — а не продала! — и вознёс меня на пьедестал. А тот мальчишка потом стал моим лучшим другом и телохранителем — защищал и никому не давал в обиду.
Вот в этой школе я и встретилась с моим первым учителем пения, Иваном Игнатьевичем, совершенно одержимым любовью к своему предмету. Именно по призванию своему он был педагогом, а не по необходимости, как часто случается — что несостоявшаяся карьера певца или пианиста приводит в школу на преподавательскую работу, где человек просто «тянет лямку», отбарабанивая на рояле в положенные часы примитивнейшие мелодии или разучивая с ребятами массовые песни типа:
Конечно, и Иван Игнатьевич обязан был выполнять план и программу отдела народного образования, состоявшую сплошь из подобных «шедевров», но уж зато в школьных концертах он имел возможность отвести душу.
На первом же хоровом уроке он заметил меня, услышал.
— Новенькая девочка, останься после урока в классе.
Я осталась.
— Ты из какой школы к нам поступила?
— Из восьмой.
— В самодеятельности выступала?
— Выступала.
— А что пела?
— Песни пела.
— Какие?
Я запела:
— А ещё что?
— Ещё?
Я ещё громче:
— Так, прекрасно. А теперь спой гамму.
— Чего? — Я впервые слышала это слово.
— Я буду играть на рояле, а ты за мною повторяй. Сможешь?
— Смогу.
Пою за ним, стараюсь, и так мне нравится!
— Хочешь в следующем концерте на праздник Первое мая в школе петь?
— Конечно, хочу. А что петь?
— Ты дома поёшь?
— Всегда пою.
— Что, например?
— «Очи чёрные» или «Что наша жизнь? — Игра!». Спеть?
Он хохочет:
— Нет, пока это не нужно. Мы с тобой сейчас начнем учить «Весеннюю песенку».
Я её тут же выучила — память у меня была всегда блестящая.
Помню и сейчас её прелестный мотив и слова:
Какие ещё там фиалки, кукушки, когда у нас во дворе дядя Вася целый день похабные частушки поёт? Странно мне такие песни петь, но и сладостно: так всё бесхитростно и безмятежно. На следующем концерте я пела уже дуэтом с девочкой «Баркаролу» — её я тоже помню:
Чудится тёплая ночь, слышу шёпот моря... Я пою соло:
а сердце моё наполняется такой истомой!.. Девочка — соло, низким голосом мне вторит:
И опять вместе:
и т. д. — всего три куплета.
Впервые я почувствовала красоту слияния голосов — хотелось, чтобы никогда это не кончалось. Иван Игнатьевич нам аккомпанировал и совершенно растворялся в блаженстве. Этот дуэт мы пели на детской олимпиаде, и я получила в награду клавир оперы Римского-Корсакова «Снегурочка».
В этом же году я ездила в Ленинград повидаться с матерью, и она, зная, что я всё больше увлекаюсь пением, подарила мне на день рождения (мне исполнилось 10 лет) комплект пластинок оперы Чайковского «Евгений Онегин» и патефон. Татьяну пела Кругликова, Онегина — Норцов, Ленского — Козловский. (Странно, но первыми ролями моего русского репертуара в Большом театре были Татьяна в «Евгении Онегине» и Купава в «Снегурочке» — партии из «подаренных» мне опер.) И вот я в первый раз слушаю оперу. Звуки оркестра, несущиеся из патефона, красота голосов, волшебные стихи рождают во мне неведомые до сих пор эмоции, ошеломляют меня, потрясают. Я как в лихорадке. Ничего не замечаю вокруг, забываю поесть, не бегу на улицу играть с ребятами, а только сижу дома и верчу ручку изумительной машины, заставляя её снова и снова повторять мне любовные признания Татьяны, Ленского, холодные нравоучения Онегина.
Скоро вся квартира буквально стонала от «Онегина». Бабушка кричит из кухни:
— Да перестань наконец, закрой ты эту окаянную машину! Надоело хуже горькой редьки!
А я заливаюсь:
Незнакомые раньше слова, сладостная мелодия до слёз волнуют меня. Мне хочется не только петь, но играть, изображать то, о чем я пою. Я прикладываю руки к сердцу и, глядя на себя в зеркало, пою за Ленского:
Потом чувствую, что зеркало мне мешает, отвлекает от главного — от моего внутреннего переживания, и я отворачиваюсь от него. Так мне легче вообразить себе и Ольгу, и сад. Мне видится жёлтый дом с колоннами, и вот передо мной уже Татьяна — на балконе, лунной ночью...
Как сладко бьётся сердце! Как мне хочется на этот балкон… надеть на себя белое платье... Ведь для меня до сих пор было неизвестно даже значение таких слов: «волшебный яд желаний». Для меня яд — это «Мару-у-уся отра-вила-а-ась, в больни-и-ицу по-о-овезли-и-и...» Я хватаю гранёный стакан, наливаю воды и залпом выпиваю.
Но что это? Видение несчастной Маруси на больничной койке и доктора в белом халате уже не появляется перед глазами и не вызывает, как раньше, жалостливой слезливости. Оказывается, есть такой «волшебный яд», от которого замирает сердце, кружится голова и хочется от счастья улететь на небо.
Я выучила всю оперу наизусть. Знала все партии, хоры. Как безумная, с утра до ночи или пела, или читала вслух стихи. Садилась за стол, брала школьную тетрадь и начинала писать и петь:
Естественно, что такое состояние привело меня к трагической развязке — я влюбилась! Мои фантазии и эмоции требовали выхода.
