
Спасите! «Записки сумасшедшего» Лу Синя
Как и многие писатели его поколения, патриарх современной китайской литературы Лу Синь (1881–1936) находился под несомненным — я бы даже сказал, определяющим — влиянием литературы русской. Неудивительно, что один из самых известных его рассказов — «Записки сумасшедшего» (狂人日記, 1918) — наследует Гоголю, крайне важному для Лу Синя художнику гротеска. Явление, в принципе, общевосточное: коллега по иероглифу, токиец Акутагава Рюноскэ, позаимствовал у сорочинского штукаря название другого шедевра, «Нос», и написал таким образом новую классику.
Миссионерская триада Достоевский — Толстой — Гоголь обусловила явления, которые любопытно впряглись в модернизацию Дальнего Востока: в Китае первое место займёт так называемый социалистический реализм, а Япония 1910-х — 1920-х годов претерпит усиленную духовную революцию, и будет это в первую очередь связано с движением «Сиракаба» (白樺, Белая берёза).
Именем Акутагавы назовут главную японскую литературную премию, а Лу Синь, в свою очередь, будет отпечатан на почтовых марках времён Культурной революции и заслужит ясное, безукоризненное место в культурном пантеоне. Именно он, скончавшийся в 55 лет от туберкулёза шанхайский куряка, разделит китайское слово на паузу до и после модерна. Именно он обратит внимание на застарелость готовых формул и даже перейдёт на новый письменный язык, байхуа, обозначив тем самым контекстуальный водораздел: было старое, а пришло живое, мертвецы устали, но за них поработает увлечённый левыми темами молодняк.
«Записки сумасшедшего» — рассказ небольшой, чуть меньше десяти страниц. Безымянный повествователь, в лице которого узнаётся сам Лу Синь, узнаёт, что один из друзей его детства преодолел ментальную болезнь и составил по её следам дневник чумного разума. Любопытный этот документ и разворачивается в следующем абзаце. Постфактум объяснено — парень выздоровел, всё в порядке, — но события, населяющие те самые «Записки», говорят о другом. Итак, всё начинается со «второго дня четвёртого месяца седьмого года» и простого, такого объяснимого, казалось бы, страха: страха того, что тебя съедят.
Да-да, вам не показалось.
Рассказчик «Записок» уверен: местные готовятся к тому, чтобы в определённый момент полакомиться его встревоженной плотью. И рождаются эти подозрения, как ни странно, с собаки со двора Чжао, которая «смотрит на меня во все глаза». Ложная мотивация — приём в литературе не самый частый и довольно занятный, если речь заходит о сюжетах гротескных и провокационных. Так, повесть не столь давнего нобелиата Петера Хандке «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» (Die Angst des Tormanns beim Elfmeter, 1970) открывается сценой, в которой «монтёру Йозефу Блоху, в прошлом известному вратарю, когда он в обед явился на работу, объявили, что он уволен. Во всяком случае, Блох именно так истолковал тот факт, что при его появлении в дверях строительного барака, где как раз сидели рабочие, только десятник и посмотрел в его сторону, оторвавшись от еды».
То есть — человек идёт убивать по той причине, что на него как-то не так посмотрели коллеги. В рассказе Лу Синя происходит схожий перевёртыш, но разница между произведениями колоссальная: хотя бы потому, что иллюзорность подозрения Лу Синем не подтверждается и не рассеивается. Хандке настаивал на мнимом восприятии Блоха — вспомним эпизод, где тот сидит в кинотеатре и не понимает, откуда бьёт колокол, с экрана или с наружной колокольни, — в то время как «Записки сумасшедшего» очень деликатно расползаются безумием, по ложечке насыщают читателя. Мы помним, что бедолага выздоровел, принимаем это к сведению, — но что, если справка о здоровье выдумана и на самом деле его давным-давно употребили в пищу?
Это первый рассказ Лу Синя, написанный на байхуа, что само по себе шаг инновационный. Но и это не конец — всё, о чём нам тут рассказывается, целиком и полностью подчинено внятной, ошеломительно смелой идее: мы живём неправильно, и былые порядки извращены. Лу Синь, ни много ни мало, подвергает сомнению конфуцианство, старый, достославный, легендами и преданиями окутанный Китай, заветную Поднебесную, — потому что времена изменились, модерн подступил к горлу (и костью в нём расположился), и умирающая бедность вповалку с учением о трёх сферах больше напоминает гротескный мультфильм с опереточным Шарло, что тянет и не вытянет из горького моря обездоленную джонку.
В общем, перед нами классика, родившаяся из претензии, скандала. Поначалу Лу Синь вкрадчив, обстоятелен в деталях, копошится непритязательным бытописанием — чтобы, конечно, ввести нас в заблуждение, соломку подстелить, — но вот страницы проворачиваются, и мы оказываемся посреди самого что ни на есть кровавого чаепития. Неважно, правдива ли исповедь «сумасшедшего», неважно, с какими намерениями подходили к нему хмурые соседи, — важен сам факт испуга, симптоматика таких мыслей в столь трудное для китайской истории время. Предисловие исполнено в старом стиле, вэньянем, но вот сам разговор — обстоятельства его — переданы народным, упрощённым, приближенным к жизни языком.
Потому что, очевидно, Лу Синь ратует за права униженных и оскорблённых. Ему невдомёк поляризация обществ, ему вообще непонятно, за что все так мучаются. Выходит, историческая подоплёка «Записок сумасшедшего» даже показательней, чем её фактура, хотя и здесь писателя есть за что похвалить. Рассказ схвачен обрывками, максимами, чуть ли не бицзи, то бишь всякой записной всячиной. Это, если угодно, сценки из провинциальной непогоды — сдобренные паранойей, стяжательством, голодом и душевным одичанием. Рассказчик потерян, оторван от древних порядков — равно как и все прочие — и прекрасно это осознаёт: «Жестокость, как у льва, трусость, как у зайца, хитрость, как у лисицы».
Сообразно внутреннему непокою, рассказ построен на рефренах, застенчивых кулуарных самоповторах. Собака со двора Чжао — первое и явное дитя этой зеркальной путаницы; позже к ней присоединится утверждение о том, что «любое дело начинаешь понимать, лишь когда его всесторонне изучишь», и зацикленность рассказчика на «приходно-расходной книге Гу Цзю», которую он по воле обстоятельств, так уж вышло, растоптал. В этом обществе тяжело, но реально выжить — а уж что действительно нереально, так это стать полноправно своим. Всякая попытка окончится сердечным мятежом, кровопусканием в натопленной дворовой бане.
И чувство вины — естественно! Куда без него одиночке?
«Припоминаю, когда мне было лет пять или меньше, я как-то сидел перед домом, наслаждаясь прохладой, брат сказал тогда, что если отец и мать заболеют, сын должен вырезать у себя кусок мяса, сварить и предложить родителям съесть: только в этом случае его можно назвать хорошим сыном. Мать не возражала. Но раз можно съесть кусок, можно съесть и человека целиком. Но до сих пор, стоит мне вспомнить, как она плакала, у меня разрывается сердце. Право, это очень странно!».
Самих кошмаров в рассказе нет, однако норма персонального сумасшествия размывается до того живо и лихо, что нельзя не воспринять это произведение как прямую — самую настоящую! — литературу ужасов, причём ужасов социальных. После смерти родителя приличный конфуцианец должен был три года прожить в родном доме, ухаживая за могилой, да и сам факт почтения — к старшему, к прошлому, — во многом и сформировал китайцев как могучий народ. Спустя много лет после Лу Синя великий кормчий коммунистического Китая напишет стихотворение о путях нации, и в нём будут такие слова:
При этом нельзя списывать все события рассказа исключительно на социальную иерархию и диспропорции общественной морали. Исповедь рассказчика тороплива, потлива, в ней много задымлённого грузного лета, но при этом мы видим сознательную нарочитость выводов, умозаключений, к которым приходит всеми желаемый кусочек мяса с мозгами. То, что между строк классических трактатов он видит призыв «Ешьте людей!», ещё ничего не говорит о самих трактатах. Это случай патологической увлечённости бедой, трагедией, личным комплексом, ловко сросшимся с комплексом общим.
У Виктора Пелевина был крошечный рассказ про то, как усталый пенсионер-гуманитарий открывает для себя нездешнего ухряба. То в первых буквах каждого слова — если, разумеется, сопоставить, приблизить к глазам, — то в окончании одного и начале другого, страшная дичь. На языке медицины подобное явление зовётся апофенией, то есть «немотивированным видением взаимосвязей», и через него, конечно, очень просто обрисовать литературную, эстетскую, оскаруайльдовскую паранойю. Но если Пелевин смеётся, то Лу Синь плачет: помилуйте, ребята, как же душно и одиноко в мире, где все хотят тебя сожрать!
«Во имя себя самого, во имя друга и врага, человека и зверя, во имя любимых и нелюбимых я мечтаю о том, чтобы дикие травы умерли и истлели, чтобы как можно скорее пришёл огонь. Если же этого не случится, значит, я будто и не жил на свете, а это ещё большее несчастье, чем смерть или тление», — пишет он уже в предисловии к сборнику эссе и миниатюр «Дикие травы». Эти пылкие слова выглядят манифестом, в них трудно не увидеть революционного запала по отношению ко всему, что подрагивает, скулит на ветру и отравляет сам воздух жизни — праздничный, вольный, карнавальный, натурно многообразный.
Современная китайская литература родилась из трагического надлома, из противоборства больших традиций. Своим воззванием к человеку — а иначе это никак не назвать — Лу Синь обозначил неминуемый переход старого в новое, печаль конкретного выбора. Последние фразы «Записок сумасшедшего» читаются как абсолютно сегодняшнее высказывание — причём с любой из точек отчаявшегося благоразумия. Возможно, несколько топорная развёрнутая метафора — людоеды и их людоедство — окрашена Лу Синем в тона изысканного, первородного по веществу карнавала китайской словесности, и в этом, парадокс, он, уходя от традиции, вновь к ней возвращается.
«Я, у которого за спиной четыре тысячи лет людоедства, только сейчас понял, как трудно встретить настоящего человека». Выходя за рамки своевременной критики, «Записки сумасшедшего» прокладывают тропку в настоящее китайской литературы, очень разнообразной и ни разу не забывающей о карнавале. Мо Янь, нобелевский лауреат 2012 года, прилетавший на днях в Россию, целый роман сочинил по следам этой сюжетной мифологии — «Страна вина» (酒国, 1992), в разломленной фабуле которого есть детектив Дин Гоуэр, расследующий дело о поедании людей, — а одна из явных претенденток на следующий «Нобель» от Китая, замечательная пекинская выдумщица Цань Сюэ, написала как-то микрорассказ «Хижина в горах» (山上的小屋, 1985), также крутящийся-вертящийся вокруг провинциального одиночества, повсеместного подозрения, остранённого взгляда, — правда, тут уже по следам Культурной революции, до которой Лу Синь не дожил.
«Однако я не испугался и по-прежнему продолжал свой путь. Ребятишки, шедшие толпой впереди, тоже говорили обо мне. Выражение их глаз было таким же, как у Чжао Гуйвэня, лица — темны, как чугун. Я подумал: чем я обидел этих детей, что и они так ненавидят меня? Я не выдержал и крикнул им: “Эй, чего вы хотите?“ — но они убежали».