Порывистая Цветаева очень не похожа на человека текста, каким был, скажем, Ходасевич. В какой мере ее вообще интересовала «литературная жизнь»? Она пробовала себя в роли культуртрегера?

Критиком Марина Ивановна стала в эмиграции, до этого периода у неё статей относительно мало. Некоторые исследователи видят в её абстрагировании от «письменной» литературной жизни дистанцирующий жест, что, разумеется, было ей всегда не чуждо. Думаю, эмигрантская активизация писаний связана и с необходимостью заработка — о чём она сама писала в своей программной статье «Поэт о критике». Несомненно и желание поддержать связь с Россией, ревностное наблюдение за современниками.

Культуртрегером Марина Ивановна себя бы вряд ли назвала — в том значении, в котором это слово бытовало в начале XX века (колониальный завоеватель). А вот художником, поэтом в критике — вполне. Собственно, именно эти принципы и отстаивала Цветаева, говоря, что поэта может понять только поэт. И, соответственно, видела как высший жанр искусства именно художественную, «писательскую» критику. В любом своём восхищении она не опускается до захлёба. Исключение — пожалуй, статья о Пастернаке «Световой ливень», но и здесь она остаётся рациональной, не избегает щедрой доказательной цитатной базы. А меткость формулировок и умение создать текст со своей музыкой роднят её критическую прозу со стихами: зачастую центральная мысль порождается потоком ассоциаций. Поэтому читать эти статьи сейчас — одно удовольствие. Мне кажутся наиважнейшими «Поэт и время», «Искусство при свете совести», «Поэты с историей и поэты без истории» и «Поэт-альпинист».

Борис Кутенков
Борис Кутенков

Но современниками эти статьи были не очень-то приняты.

«Поэт — тот поезд, на который все опаздывают», как писала сама Марина Ивановна. Но и это правда. «Световой ливень», статью о первой книге Пастернака «Сестра моя жизнь», например, обвиняли в излишней восторженности, сдавались перед попыткой вписать эту работу в какие-то рамки. «Невписанность» признавала и её автор: «Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться. Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки. Так о современниках не пишут. Каюсь». И правда, как назвать сегодня этот текст? Рецензия на дебютную книгу — слишком сухо, а слово «эссе» — чересчур неопределённое. «Восклицательность» статьи была продиктована, думаю, не только очевидной любовью к её герою, но и желанием быть конгениальной самому Пастернаку, экстатической природе его ранних стихов. Невозможно не отметить и чрезвычайно проницательные точечные уколы критической интуиции — например, говоря о схожести Пастернака и Лермонтова, она отмечает у обоих тягу к пропасти. Далее она развивает эту мысль об экстазе Пастернака: копящемся терпении, которое даёт сбой в восхищении или гневе.

Много и неконвенциональных жестов, Цветаева без этого не была бы собой. Она бросала вызов эмиграции, в том числе и законодателю местной моды Георгию Адамовичу. Или можно вспомнить приветствие Маяковскому, окончательно вынесшее Цветаеву на периферию эмигрантской литературной жизни.

Можно об этом подробнее? Что за приветствие Маяковскому, почему её осудили за это?

Сложно не увидеть здесь отголоски нынешних побоищ в соцсетях. Та же «культура отмены», как это сейчас бы назвали. Сама Марина Ивановна писала Маяковскому в 1928 году: «Знаете, чем кончилось мое приветствование Вас в “Евразии”? Изъятием меня из “Последних новостей”, единственной газеты, где меня печатали — да и то стихи 10-12 лет назад! (NB! Последние новости!)». Оппоненты Марины Ивановны не скрывали своего возмущения: «В лице его она приветствует новую Россию» (П. Милюков). Вот опять рифма с современностью: олицетворение имени и тенденции, причём налепленной на человека тут же, наскоро. Очевидно, что этот вызов и прямота ускорили возвращение в СССР, а с ними — и трагическую гибель. Но дадим слово самой Цветаевой: «Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина. И эмиграция, не приняв меня в свое лоно, права. Она, как слабое издыхающее животное, почуяла во мне врага. Ибо если сила всегда прощает слабости, то слабость силе никогда, ибо это для нее вопрос жизни или смерти». Конечно, поздний Маяковский и его поэтическая и человеческая эволюция вряд ли могут вызвать сейчас безоговорочное принятие. Но цветаевская, по её же формулировке, «высокая верность собрату», — вызывает лишь печальное восхищение.

Кому от Марины Ивановны доставалось больше всего?

Брюсову. Тут, конечно, сказалась недооценка им её ранних стихов, но статья «Герой труда» во многом справедливая, особенно в отношении живого и мёртвого в искусстве, их различения. В статье «Поэт о критике» снова чувствуется упрёк в его адрес, уже безымянный, но явно есть намёк на его студийную работу: «…плодить маленьких поэтов грех и вред. Плодить чистых ремесленников поэзии — плодить глухих музыкантов».

Ну и Адамовичу, конечно, — за капризную пристрастность оценок. Невозможно не вспомнить и субъективную полемику с Мандельштамом о «Шуме времени». А уж «обывателям» — всех времён и народов! Не слышащим, не чувствующим поэта, перетряхивающим грязное бельё.

Что интересного Марина Ивановна писала о молодых авторах? 

Тут я бы отметил одну статью, очень любимую мной, — «Поэт-альпинист», написанную в 1934-м в память о молодом поэте Николае Гронском, который погиб под колёсами парижского метро. Статья опровергает все стереотипы относительно надрыва или истеричности Цветаевой, в ней выдержан спокойный и достойный тон. Такой, как бы проверяющий себя на пристрастность по отношению к умершему: мол, не переоцениваю ли. Есть и восхищение силой молодого поэта, и поиск родства с собой, и — вновь — противостояние эмиграции: «Среди эмигрантской молодёжи не печатается только тот, кто этого хочет. Этот — не хотел. Писал, но не печатал. Занятый писанием, не заботился о печатании». Цветаева явно аплодирует тут своей юношеской горделивости.

Статья — жест поэта, обращённый к поэту: попытка внутри ассоциативной логики, с помощью центральной метафоры силы, разворачиваемой на разных уровнях, осмыслить гибель Гронского. Эта работа сама выглядит как стихотворение Цветаевой, о котором Бродский метко выразился как о «кальвинистской» надстройке этажей, стремлении дойти до самой сути, с опаской, что такая интенция может и обрушить всё здание.

Отдельно мне важны размышления о творческих корнях применительно к Гронскому. Но они, конечно, шире, чем просто анализ стихов молодого поэта. «Я не была его любимым поэтом, любимым его поэтом из старших был Гумилёв. И это понятно. (…) Я же была его скромная станция питания, на которую сыновья, когда вырастают, и не оборачиваются, но которая плодотворнее всех поставленных целей и идеалов. Эту свободу мать всегда предоставляет сыну: любить другого». Вот этой «предоставляемой свободе» и предельной адекватности поучиться бы многим из нынешних учителей, погрязших в ревности.

В статье ещё много здравых размышлений о, как сейчас сказали бы, «интертекстуальности» — почему Гронский не подражатель Державина, но обладатель глубокого духовного родства, самостоятельный поэт, при заимствовании тех или иных его приёмов. Полезно, кстати, прочитать сейчас тем, кто на голубом глазу выносит суждения об интонационном эпигонстве. И всем, кто пытается разобраться в природе литературного диалога.

В переписке с ним, однако, Цветаева избирает совсем другой тон, не стесняется дидактичных советов.

Я бы даже сказал, что ругает ругмя. Это понятно: к живому иной счёт, нежели к покойному. Но эта история ставит перед нами вопрос об адекватности перемены ракурса — к сожалению, ту же изменчивость можно видеть и среди наших современников, наблюдать на мемориальных вечерах.

Каким вообще критиком была Цветаева? Можно ли её обвинять в необъективности?

Если и можно, то это необъективность поэта, которую предписывала она сама же в «Искусстве при свете совести», — доверие к собственному слуху.

Что вообще простительно критику? Если он пристрастный, это минус?

Смотря что считать пристрастностью. Если ярко выраженное, личностно обусловленное отношение к предмету — то, безусловно, плюс. Статьи Цветаевой как раз дают пример сочетания вдохновенности и строгости. Но не мешало бы помнить, что о сотой книге можно судить, только прочитав девяносто девять (для критика и девятьсот девяносто девять было бы мало). Если писание на негативных эмоциях — тут всё понятно.

Сейчас наблюдаются попытки возродить новую «вкусовую» критику, есть претензии на маскулинно-брутальный голос с его категоричностью оценок. Впрочем, эти голоса чаще всего подростково срываются, по Евтушенко, «выглядят невзросло предательски румяные слова». Но выиграет скорее контекстуализирующая критика, с изначальным «доброжелательством», которое Марина Ивановна считала главным для пишущего о стихах. Время «критиков-гуру» безвозвратно ушло, как и централизованный литпроцесс.

За какими авторами, оставшимися в СССР, она следила? Как оценивала советскую прозу и поэзию 1920-х-1930-х?

Думаю, следила прежде всего за теми, с кем прошла её молодость. Ахматова, Маяковский, Есенин, Пастернак… Заинтересованное — и, судя по всему, не только в отношении конъюнктурного начальника — письмо Николаю Тихонову (всё же он ярко начинал). В письме Горькому она рассказывает о ностальгии по его ранней прозе, идущей из детства.

Но самая восторженная статья посвящена новой русской детской книге, высокому качеству и стихов, выходящих в печать, и полиграфии изданий. Любопытно, что она отмечает там тексты Маршака. Всё же детское книгоиздание благодаря Самуилу Яковлевичу было на очень высоком уровне, можно почитать «В лаборатории редактора» Лидии Чуковской о бесперебойной и фанатичной работе их редакции. Досадно, что в цветаевской статье нет ничего про обэриутов — но это понятно, «расстояния, вёрсты, мили».

Почему спустя время Цветаеву-критика и Цветаеву-культуртрегера никто не вспоминает? Только потому, что эти ипостаси сложно романтизировать?

Сам задаюсь этим вопросом уже многие годы. Могу предположить, что всё остальное, связанное с Цветаевой, — стихи, гибель, авторский миф, романы, — абсолютно затмило эту сферу её деятельности. Сейчас даже не говорим про обывателей, столь нелюбимых ей и перетряхивающих грязное бельё. Но и профессионалу сложно с невероятной многогранностью Марины Ивановны — и каждый раз оказывается, что эссеистическое творчество не главное. Да и дискурсивно мы теряемся перед определениями: критическая проза? Эссеистика? Продолжение поэзии? Я бы с интересом прочитал книгу, посвящённую отдельно «не-поэтическим» текстам Цветаевой, если бы такая вышла, например, в «НЛО».

На мой взгляд, для вклада в разговор о природе творчества — и в искусство письма о нём — она сделала больше, чем кто-либо из поэтов Серебряного века. И не меньше, чем ведущие критики XX века. Но если только о поэтах… Ахматову вообще не берём в расчёт в этом смысле, она сама признавалась, что даровита только в стихах. Суховатым языком написанные статьи, больше напоминающие изложение фактов, пушкинистика, — всё это значимо, но существенный костяк её творчества не составляет. Блок всё же поэт в чистом виде – из этапных статей, которые важны не только для историка литературы, можно вспомнить лишь «О назначении поэта», хотя её роль огромна.

Пастернак не очень интересовался чужими стихами, при этом и у него есть замечательные наблюдения — в «Охранной грамоте», рецензиях… Воспоминания и статьи Ходасевича — чистое удовольствие, но о глубине и артистизме не будем, пожалуй, в сравнительном контексте: не выдержат гамбургского счёта. Цветаева и Мандельштам — два примера равновеликости дара, опередивших своё время, далеко забросивших не только поэтический, но и эссеистический невод. Нам ещё ловить и ловить.