
Застенчивый ужас. «Конармия» Исаака Бабеля
В истории русской литературы было немало странных ребят.
Король символистов Валерий Брюсов успешно совмещал занятия тригонометрией и столоверчение. Владимир Гольдшмидт гипнотизировал куриц. Наутро после свадьбы двадцатиоднолетний поэт Иван Игнатьев зарезался бритвой. Гоголь, напротив, женщин боялся, но любил катать хлебные мякиши. Это, говорят, классика успокаивало. Подающий надежды советский прозаик Виктор Дмитриев, сочинявший под псевдонимом Николай Кавалеров, опубликовал всего один–единственный роман «Дружба» (1930) и в тот же год застрелил любовницу, после чего и сам покончил собой.
Пантеон великих — и, опять–таки, странных, особых творцов, — невозможен без Исаака Бабеля. Этот советский писатель, проживший, в отличие от юнца Дмитриева, вдвое больше, курицами не увлекался, пересудов страсти избегал, но был удивителен сам по себе, без прилагательных. Одесский еврей, писавший французскую литературу на русском языке с духом беспробудно польского барокко. Родился в Российской Империи, погиб в СССР, но между тем успел написать и, что важнее, опубликовать тексты, которые вообще никуда не вписывались. Панк–очкарик с душой воскрешённого Калиостро.
Гений, которого могло породить лишь безумное время Гражданской войны.
Ещё до всесоюзной славы Бабель успел словить обвинения в порнографии — больно расфантазировался, видите ли, своей литературой, — побывать на румынском фронте, испробовать жизни на вкус и под именем Кирилла Лютова оказаться в рядах Первой конной армии генерала Будённого, что и станет залогом его счастливого–несчастливого будущего. По мотивам своего походного дневника — писатель воочию наблюдал события Русско–польской войны — Бабель создаст ряд рассказов, которые в 1926 году объединит в книгу под лаконичным названием «Конармия».
Что тут сказать? Книга вышла буйная, скандальная. Бабель в деталях описывал увиденное на полях сражений, но делал это по–свойски, отбросив горны пафоса и горнего смысла. Цветущим слогом Ветхого Завета и Талмуда, с французской чеканкой сцены Бабель обратил страшные события 1920–х годов в нечто вроде универсального советского эпоса: и, как ни странно, добился этого необычайно малыми средствами. Тридцать восемь стремительных рассказов обозначили в красках и звуках всё, что происходило с русской историей в этот лихорадочный период.
Не забыв и о корнях, отчего история получилась вдвое пронзительней.
Будённый, увидев себя в «Конармии», рвал и метал, Горький защищал молодого гения, некоторые поддерживали, другие настораживались и пугались, третьи вообще не понимали, как такое могло быть написано и тем более опубликовано. И все же чем дольше Исаака Эммануиловича читали, тем сильнее его легенда обрастала атлетическим мясом. Чтобы этот маленький юркий товарищ воспел целую эпоху? И сделал это ни на кого не похоже? Да, воспел и сделал. А потом ещё Беню Крика выдумал, но это, как говорит один известный телеведущий, уже совсем другая история.
Глазами еврея Лютова мы скользим по жару и ужасу ревущих двадцатых. С первого же рассказа замечая то сокровенное, чем Бабель покорил сердце и разум самого разного народонаселения. Это, конечно, фраза. Фраза Бабеля, подвластная расшифровке и невозможная к повторению. «Переход через Збруч», вступительная зарисовка, передает внятную и не особо изобретательную экспозицию. Получите — распишитесь. «Начдив шесть донёс о том, что Новоград–Волынск взят сегодня на рассвете». Армейские, стало быть, будни.
Но тут мы сворачиваем и попадаем внутрь фразы.
Приятно, что «поля пурпурного мака цветут вокруг нас, полуденный ветер играет в желтеющей ржи», и даже в таких обстоятельствах есть место для красоты, да только «запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу», а ещё, если голову поднять, «оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова». Небесные тела у Бабеля уподоблены земным: так же дышат горькой физиологией. Вообще, если вдуматься, у Бабеля ей дышит всё, от старинных книг до безграмотных писем. Солдаты приходят в Новоград, а на отведённой кровати спит мёртвый старик, и «синяя кровь лежит на его бороде, как кусок свинца».
В пределах этой фразы случиться может всё что угодно. Манера Бабеля выворачивает наизнанку, прогоняет, как в реторте, самые затейливые обстоятельства и предположения. Два случайно встреченных еврея «прыгают в безмолвии, по–обезьяньи, как японцы в цирке». И на этом, поверьте, «Конармия» только разворачивается. Элегантен в плане монтажа уже следующий рассказ, «Костел в Новограде». Мало, наверное, в этой жизни существует предложений или словосочетаний, которые прочитываешь раз и запоминаешь навсегда, вот как будто на хрусталиках выжжено.
Бабель же подобные словосочетания отписывает с постоянством заимодавца. Помню, как ещё школьником прочёл конкретно этот рассказ и был поражён вскользь брошенным замечанием. Суть такова: по делам Лютов захаживает к военкому, «остановившемуся в доме бежавшего ксендза». Рядом костел, в котором гудит колоколами пан Робацкий, обезумевший звонарь. Но важно не это. Важно то, что Лютова обслуживает пани Элиза. И вот она угощает бедолагу янтарным чаем с бисквитами. И всё бы ничего, только, замечает Лютов, «бисквиты её пахли, как распятие».
Сам писатель уже в «Одесских рассказах» (1931) признавался, что «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя». Что и доказано, без дураков, страшной музыкой «Конармии». Жестокое волшебство этой прозы заключается в каком–то нечеловеческом, аномальном слухе, в мучительных парадоксах синтаксиса. Мало кто орудовал тридцатью тремя буквами нашего алфавита так же виртуозно и своенравно. При этом, кажется, Бабель совсем не беспокоился о гладкости и, что называется, парчёвостости стиля. Тот топорщился, колол, острил и резал по–живому.
Не обоснованная ли формула?
Привожу другой отрывок из «Костела в Новограде», обескураживающий поменьше, но внушительно. Бабель пишет армейскую прозу самыми чуждыми ей приёмами. То никакого движения, сплошь статика, опись кровавого имущества («Кладбище в Козине»), то такие головокружительные сюжеты, что и не по себе, воротничок оттянуть двумя пальцами хочется («Пан Аполек», «Письмо», «Соль»). Трудно подобрать внятную метафору для процессов, что осуществляет своим письмом Бабель, но я бы попробовал так: перед нами жуткие иллюзии по следам застенчивого, не выказывающего себя ужаса, комната гротеска для всех желающих.
Повсюду у Бабеля знамения, тайны и символы. Нога в ногу с Лютовым шагает то «бездомная», то «величавая» луна, которая и бродяжничает, и висит над двором, как «дешёвая серьга». Память рассказчика обязательно хлещет вином, и неважно, что вино дурманно, отгоняет реальность и её перспективы. В рассказах «Конармии» словно бы нет разницы между великанами и карликами, гениями и идиотами. Всё бушует напропалую. Взять даже такой прозрачный, в общем–то, камерный рассказ «Мой первый гусь»: образованного парня командируют к штабу дивизии. Интеллигенцию там, разумеется, на дух не переносят.
Парень думает о том, как же это всё произошло, осознавая попутно, что проголодался. Хозяйка устало талдычит о том, что хочет повеситься. Парню приходится зарезать саблей гуся и принести хозяйке для готовки. Вот и весь рассказ. Только в душе прикомандированного молодого человека что–то ветшает, малозаметно умирает. А потом, на милость собравшимся, рождается. Солдаты хотят почитать газету. Парень, «как торжествующий глухой», читает им «ленинскую речь» и чувствует, что стал другим. Потому что замечает впоследствии: «видел сны и женщин во сне, и только сердце моё, обагрённое убийством, скрипело и текло».
«Скрипело и текло» — это в том числе и про бабелевскую фразу. Сама по себе, вне контекстов. Может что угодно. Я назвал Ветхий Завет, Талмуд, Мопассана, любимого писателя Исаака Эммануиловича, о котором он написал, возможно, свой лучший рассказ, но если говорить откровенно, то языковой феномен Бабеля простирается значительно дальше детских впечатлений, первых открытых книжек с иллюстрациями и прочей милоты. Что уж говорить, если эта магия не теряется даже в переводе? Хорхе Луис Борхес, аргентинский чародей, прочитал «Конармию» по–испански в 1938 году и написал для газеты «El Hogar» про загадочную музыку Бабеля, которая очень контрастирует с жестокостью сюжетов.
Не стоит при этом забывать, что Бабель мастер подтекста. Достаточно прочесть такие рассказы как «Поцелуй» или «Солнце Италии», чтобы осознать всё своеобразие, всю тяжесть бабелевской метафизики. Несмотря на то, что эти вещи сильно разнятся по времени создания, одинаково мощным в них оказывается понимание каких–то недостижимых, запредельных свойств реальности, того, что ни в сказке сказать ни пером описать. Лаконичный, бодрый, всегда чёткий и ошеломительный, Бабель понимал жизнь через рассказ и втискивал в неё столько разного хлама и гуда, что и романов–то не требовалось.
Даже если он и смог бы когда–нибудь их напечатать.
Странная, одинокая литературная судьба Исаака Бабеля могла бы показаться кому–то символичной, но мне видится наброском к чему–то невероятному, чего мы так, к сожалению, и не увидели. Каков мог быть незаконченный роман «Великая Криница»? Чем бы занимался Бабель, не окажись расстрелянным в 1940 году? Мог ли он отыскать в закромах истории ещё одну безбрежную тему, стихию, в которую бы ринулся без лишних раздумий? По крайней мере, у нас на руках есть два цикла рассказов, особняком стоящих во всей русской литературе. «Конармия» и «Одесские рассказы», пожалуйста: как осколки большой души, так и не собранные воедино.
Через два года после расстрела Бабеля на улицах родного города нацистами был убит польский прозаик и художник Бруно Шульц, также оставивший человечеству два небольших цикла рассказов, «Коричные лавки» (Sklepy cynamonowe, 1934) и «Санаторий под клепсидрой» (Sanatorium pod Klepsydrą, 1937). В чём–то самом главном, если говорить о великой тайне творчества, судьбы этих писателей зловеще схожи.
Оба писателя напомнили городу и миру, что литература всё ещё может — и должна удивлять: и что даже бисквиты пахнут распятием, если гений желает, чтобы посреди сплошного кошмара возникали чудеса. Пусть странные и неправильные, пусть вопреки, но чтобы обязательно возникали. Ведь что останется нам, если и их не станет?