Издательство: «Livebook»

2.jpg

Михаил Кожухов:

«Раз Колумбия, то “наркос”?» — подумали вы. И ошиблись. В романе Хуана Габриэля Васкеса «Звук падающих вещей» картели — только фон для рассказа о любви и судьбах людей, безжалостно перемолотых торговцами кокаином. Об этих ребятах я кое-что знаю. 

— Здравствуйте, я из России.
— Отлично. И что вас интересуете?
— Калийский наркокартель.
— Подойдите к окну. Что вы видите?
— Памятник какой-то, — ответил я.

Перед входом в здание главной газеты колумбийского города Кали виднелась каменная стела с незнакомыми мне именами, на бронзовой табличке под ними было оставлено место.

— Это памятник тем, кто задает глупые вопросы.

Власть в Кали держал самый мощный в этой стране кокаиновый наркокартель, когда я, в ту пору — собственный корреспондент «Известий» в Южной Америке, попросил о встрече журналиста, который освещал эту тему.

— Мой вам совет: улетайте отсюда немедленно, — мрачно закончил разговор коллега и наотрез отказался говорить о чем-либо, связанном с трафиком кокаина. — Если не хотите, чтобы и ваше имя пополнило список.

Я внял совету и наутро улетел в Медельин — красивый город, расположенный к северо-западу от Боготы. Его называют «городом вечной весны»: он окружен горами и утопает в цветах, температура там круглый год редко поднимается выше 23 градусов по Цельсию. На весь мир Медельин прославился тем, что на его окраине родился и жил Пабло Эскобар, самый знаменитый в мире кокаиновый барон.

Там все было иначе, чем в Кали. Хотя разница между двумя бандами, которые контролировали торговлю, была несущественной. Калийцы без шума и пыли поставляли в США большую часть кокаина, изобретая для перевозки грузов все более изысканные способы. Эскобар держал меньшую долю рынка, зато жил широко и шумно: коллекционировал пижонские автомобили, устраивал грандиозные попойки и даже распорядился построить зоопарк с экзотическими животными, куда был открыт доступ всем желающим.

А еще он играл в Робин Гуда. Энвигадо, — так называется район, его малая родина, — был едва ли не единственным местом в стране, где выплачивали пособия по безработице — разумеется, из доходов наркокартеля. На те же деньги для районной газеты построили здание в виде зимнего сада, — таких нет и сегодня даже у самых богатых и знаменитых изданий, — причем районный вестник был полностью компьютеризирован, что в начале 90-х годов прошлого века казалось абсолютной футуристической сказкой («Известия, где я трудился, набирались, например, на линотипах – «метисе» печатной машинки и доменной печи).

— Эскобар? Какой такой Эскобар? – удивился в ответ на мои расспросы редактор газеты. — Я о таком не слышал.

Прямо из окон редакции на далеких холмах был виден крохотный серый прямоугольник в окружении буйной растительности — одноместную тюрьму, специально построенную для Эскобара. Таким было одно из условий его добровольной выдачи правосудию.

Его арест мало что изменил в Медельине. Полиция не рисковала появляться на окраинах города, по ночам там гремели выстрелы, а наутро смывали кровь с мостовых. Почти каждый подросток мечтал об одном: стать «сикарио» — наемным убийцей. Получить пистолет и делать грязную работу для «Паблито», на могиле которого и сегодня, спустя много лет после его ликвидации, лежат свежие цветы, хотя время безраздельной власти наркокартелей в Колумбии, кажется, прошло — безвозвратно, хотелось бы верить.

«Звук падающих предметов». Отрывок из книги

Мне было четырнадцать лет в 1984-м, когда Пабло Эскобар убил или приказал убить своего самого выдающегося преследователя, министра юстиции Родриго Лара Бонилья (два киллера на мотоцикле, поворот на 127-й улице). Мне исполнилось шестнадцать, когда Эскобар убил или приказал убить Гильермо Кано, главного редактора газеты «Эль-Эспектадор» (в нескольких метрах от помещения газеты убийца выстрелил ему восемь раз в грудь). Мне было девятнадцать, и я уже считался взрослым, хотя еще и не голосовал, когда погиб Луис Карлос Галан, кандидат в президенты страны. Его убийство отличалось от прочих, или нам казалось, что отличалось, потому что мы смотрели его по телевидению: репортаж о демонстрации, приветствующей Галана, затем автоматные очереди, его тело беззвучно падает на деревянный помост, либо звук падения тонет в суматохе толпы. Вскоре после этого Эскобар взорвал самолет компании «Авианка», это был Боинг 72721, он взорвался в воздухе где-то между Боготой и Кали, чтобы убить политика, которого в нем даже не было.

Итак, все бильярдисты восприняли очередное преступление с сожалением и покорностью, которые уже стали своего рода особенностью национального характера, приметой нашего времени, а затем мы вернулись к игре. Все, кроме одного. Его внимание было приковано к экрану, где уже сменилась картинка, и мелькали кадры следующей новости: заброшенная арена для боя быков, заросшая кустами до самых флагштоков, навес, где ржавело несколько старых автомобилей, гигантский тираннозавр, напоминавший старый и грустный манекен, его тело разваливалось на куски и обнажало металлический каркас.

Это была легендарная асьенда «Неаполь» Пабло Эскобара, которая когда-то стала штаб-квартирой его империи, а потом оказалась брошенной на произвол судьбы после смерти «капо» в 1993 году. В новостях как раз и говорилось о ее запустении; о собственности, конфискованной у наркоторговцев, о миллионах долларов, потраченных властями, не знавшими, как ею распорядиться, обо всем, что можно было бы сделать, но чего так и не было сделано с этими сказочными активами. И именно тогда один из игроков за ближайшим к телевизору столиком, на которого до сих пор никто и внимания не обращал, заговорил так, будто говорил сам с собой, громко и непосредственно, как обычно делают те, кто, долго живя в одиночестве, забывают о самой возможности быть услышанными.

— Интересно, что они собираются делать с животными, — сказал он. – Бедняги умирают от голода, и всем плевать.

Кто-то спросил, каких животных он имел в виду. Мужчина только сказал: 

— Они же ни в чем не виноваты.

Это были первые слова Рикардо Лаверде, которые я услышал. Больше он ничего не сказал: например, каких животных имел в виду, откуда он знал, что они голодают. Но его никто и об этом и не спросил, потому что все мы были достаточно взрослыми и помнили о лучших временах асьенды «Неаполь». Зоопарк был легендарным местом, которое, благодаря стараниям эксцентричного наркобарона, предлагало посетителям зрелище, в этих широтах невиданное. Я попал туда, когда мне было двенадцать, во время декабрьских каникул; побывал там, конечно, втайне от родителей: сама мысль о том, что их сын ступит на территорию общепризнанного мафиози, показалась бы им возмутительной, и речи быть не могло о том, чтобы сходить туда развлечься с их ведома. 

Но и я не мог упустить возможность увидеть то, о чем говорили все.

Меня пригласил друг съездить туда с его родителями. Однажды в выходной мы встали пораньше, потому что от Боготы до Пуэрто-Триунфо добираться на машине часов шесть; и, проехав через каменные ворота (название асьенды было написано на них жирными синими буквами), мы провели полдня среди бенгальских тигров и амазонских ара, карликовых лошадей и бабочек размером с ладонь, там была даже пара индийских носорогов, которые, по словам парнишки в камуфляжном жилете, говорившим с сильным деревенским акцентом, только что прибыли в зоопарк. Были там, конечно, и бегемоты, ни один из которых еще не сбежал в те славные дни. Итак, я хорошо знал, о каких животных говорил этот человек, но не предполагал, что вспомню его слова почти четырнадцать лет спустя. Понятно, я подумал обо всем этом только потом, а тогда, за бильярдом, Рикардо Лаверде был лишь одним из многих, кто с изумлением следил за взлетами и падениями одного из самых известных колумбийцев всех времен, и я не обратил на него особого внимания.

Что я помню о том дне, это уж точно, так это то, что в его облике не было ничего устрашающего: он был настолько худ, что казался выше, чем был на самом деле, и нужно было увидеть его у стола с бильярдным кием, чтобы понять, что его рост едва достигал метра семидесяти. Его редкие волосы крысиного цвета, сухая кожа и длинные, всегда грязные ногти создавали впечатление болезненности и запущенности, как бывает запущен пустырь. Ему только что исполнилось сорок восемь, но он выглядел намного старше. Он говорил с усилием, словно ему не хватало воздуха; его пульс был настолько слабым, что синий кончик его кия всегда дрожал перед шаром, и было почти чудом, что ему частенько удавалось попасть по нему. Все в нем казалось уставшим. Однажды, когда Лаверде ушел, один из его товарищей по игре (человек его возраста, который двигался лучше, который дышал лучше, который, несомненно, еще жив и даже, возможно, читает эти воспоминания), открыл мне причину, хотя я не спрашивал его о чем-либо.

— Это все из-за тюрьмы, — сказал он, коротко блеснув золотым зубом. Тюрьма старит людей.

— Так он был в тюрьме?

— Только что вышел. Провел там лет двадцать, говорят.

— А за что?

— Этого я не знаю, — ответил мужчина. — Но что-то сделал, должно быть, верно? Ни за что так надолго не сажают.

Я, конечно же, поверил ему, у меня не было никаких оснований считать, что все могло быть и по-другому, не было причин сомневаться в первой попавшейся версии, которую кто-то рассказал мне о жизни Рикардо Лаверде. Я подумал, что никогда раньше не был знаком с бывшим заключенным, и мне стал любопытен Лаверде. Любой, кто отсидел такой долгий срок, всегда производит впечатление на молодого человека, каким я тогда был. Я подсчитал, что едва научился ходить, когда Лаверде попал в тюрьму, да и кого не тронет мысль о том, что ты вырос, получил образование, открыл для себя секс и, возможно, смерть (например, домашнего питомца, а затем, скажем, дедушки), у тебя были любовники, ты пережил болезненные разрывы отношений, познал удовольствие и раскаяние от принятых тобой решений, обнаружил у себя способность причинять боль, насладиться этим или почувствовать свою вину, - и все это же время некто прожил без каких-либо открытий и не получил никаких новых знаний, что само по себе является приговором. Прожитая, выстраданная тобой жизнь, ускользающая из твоих рук, а рядом — чья-то другая, никак непрожитая жизнь. 

Мы незаметно сблизились. Сначала это происходило случайно: например, я похлопал одному из его ударов на биллиардном столе, — его соперник хорошо играл в предыдущих партиях, — а затем приглашал его поиграть за моим столом или спрашивал разрешение сыграть за его. Он принял меня неохотно, как опытный игрок ученика, хотя играл я лучше, и со мной Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но потом я обнаружил, что проигрыш не имел для него большого значения: деньги, которые он клал на изумрудную ткань для ставок, две-три потертые мятые купюры, были частью его повседневных расходов, некий пассив, предусмотренный его экономикой.

Бильярд был для Лаверде не хобби и даже не состязанием, а единственным способом принадлежать хоть к какому-то обществу: шум сталкивающихся шаров, щелчки деревянных костяшек на счетах, скрип голубого мела, которыми натирают нашлепки из старой кожи на наконечниках кия, — в этом и была вся его общественная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, у Лаверде не было возможности даже просто поболтать с кем-нибудь, не говоря уж о большем.

— Иногда я думаю, — сказал он мне в тот единственный раз, когда мы поговорили хоть сколько-нибудь серьезно, — что я никогда никому не смотрел в глаза. 

Конечно, это было преувеличением, но я не уверен, что он преувеличивал намеренно. В конце концов, он не смотрел мне в глаза, когда говорил это.

Теперь, когда прошло так много лет, кажется просто невероятным, что я не придал значения его словам, но это сейчас, когда я знаю все, чего не знал тогда. (И в то же время я говорю себе, что мы паршивые судьи настоящего, возможно, потому что настоящего на самом-то деле нет: все — память, и даже эта фраза, которую я только что написал, а вы, читатель, прочли, — уже тоже стала воспоминанием).

Год заканчивался; наступало время экзаменов, занятия отменили; игра в бильярд заполняла мои дни, в какой-то степени придавая им форму и смысл. 

— Ух ты, — говорил Рикардо Лаверде каждый раз, когда я входил. — Вот мне повезло, я уже собирался уходить.

Что-то в наших встречах вдруг изменилось: я понял это в тот вечер, когда Лаверде не простился со мной, как обычно, стоя у противоположной стороны стола и приложив по-солдатски руку ко лбу, оставляя меня с кием в руке, — но дождался, пока я расплатился за наши напитки, — четыре кофе с бренди и кока-кола напоследок, — вышел вместе со мной из биллиардной и зашагал рядом.   

Он прошел со мной до площади Росарио среди запахов выхлопных труб, жареной арепы* и открытых дождевых люков; а когда мы дошли до пандуса, который спускается к темному входу в подземную автостоянку, едва хлопнул меня по плечу тонкой рукой, и это было больше похоже на ласку, чем на жест прощания, и сказал:

— Ладно, завтра увидимся. Мне кое-что нужно сделать.

Я видел, как он обогнул стайку уличных торговцев изумрудами, проследовал по пешеходной улочке, ведущей к Седьмому шоссе, а затем повернул за угол, и больше я его не видел.

Улицы уже начали украшать рождественскими огнями: все эти северные гирлянды и леденцы, надписи по-английски, силуэты снежинок в городе, где никогда не было снега и где декабрь, кстати сказать, самое солнечное время. Но ​выключенная иллюминация днем ничего не украшает: она только мешает обзору и даже делает город грязнее. Провода над нашими головами, переброшенные через улицы, напоминали подвесные мосты, а на Пласа-де-Боливар они взбирались, как вьюны, по электрическим столбам, по ионическим колоннам Капитолия, по стенам Кафедрального собора. У голубей, конечно же, теперь было больше проводов, чтобы посидеть отдохнуть, а продавцы жареной кукурузы едва успевали обслуживать туристов, равно как и уличные фотографы: пегие старики в фетровых шляпах пасли свои жертвы, как коров, а затем, фотографируя их, накрывались черной накидкой не потому, что этого требовала камера, а потому, что этого только и ждали клиенты. Эти фотографы были пережитком других времен, когда не каждый мог сам сделать собственный портрет, а идея купить на улице фото, сделанное кем-то (зачастую без твоего ведома), не казалась полным абсурдом.

У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такой уличный снимок, большинство из них сделано на Седьмой улице, раньше она называлась Калле-Реаль-дель-Комерсио, королеве всех улиц города; мое поколение выросло, листая такие фотографии в семейных альбомах, все этих мужчин в костюмах-тройках, женщин в перчатках и с зонтиками, людей из другого времени, когда Богота была более холодной, дождливой и домашней, но не менее жесткой. В моем архиве есть фотография моего деда, сделанная в пятидесятые годы, и та, которую отец сделал пятнадцать лет спустя. А вот той, что Рикардо Лаверде сделал в тот день, нет, хотя изображение так ясно сохранилось в моей памяти, что я мог бы нарисовать его в точности, если бы у меня был хоть какой-то талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых у меня нет.

Итак, это и было делом Лаверде. Простившись со мной, он направился на Пласа-де-Боливар и сделал один из тех намеренно старомодных портретов, а на следующий день появился в бильярдной с результатом в руке: подписанным фотографом снимком в цветах сепии, на котором был запечатлен человек менее грустный и молчаливый, чем обычно, и можно сказать, более довольный, если общение с ним на протяжении последних нескольких месяцев не делают эту оценку слишком дерзкой.

Бильярдный стол еще был накрыт черным пластиковым чехлом, на него Лаверде и положил снимок и смотрел на него с восхищением: он выглядел хорошо причесанным, без единой складки на платье, на ладони его вытянутой правой руки что-то клевали два голубя; на заднем плане можно было разглядеть любопытствующую пару, оба с рюкзачками и в сандалиях, а вдалеке, совсем вдалеке, на одной линии с кукурузным лотком, увеличенным перспективой, Дворец правосудия.

— Хорошо получилось, — сказал я. — Это вчера?

— Да, вчера, — сказал он и без предисловий добавил: — Приезжает моя жена.

Он не сказал, что фото — подарок. И не объяснил, почему такой необычный подарок предназначен его жене. Ничего не сказал о годах, проведенных в тюрьме, хотя мне было ясно, что это обстоятельство повлияло на всю его ситуацию: стервятник над умирающей собакой.

В любом случае, Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не знал о его прошлом; в тот момент я почувствовал, что это поддерживает хрупкое равновесие в наших отношениях, и предпочел сохранить его.

________________________________

*Арепа — лепешка из перемолотых зерен кукурузы, популярная в Колумбии и соседних странах.