Фото: Александр Тягны-Рядно
Фото: Александр Тягны-Рядно

Из своего окна, а тем более с обзорной площадки балкона я вижу всё, то есть Москву в бесконечной смене ее декораций, от церкви, где венчался Пушкин и у которой недавно выросла колокольня, до «книжек» Нового Арбата, проложенного в моем раннем детстве. Москва ведь — это театр архитектуры, где каждый год старые декорации убираются, новые ставятся.

Я вижу наконечники Кремля. Красная звезда одной башни и золотая луковка колокольни Ивана Великого. И откуда-то оттуда частенько, неизвестно, по каким поводам, выстреливает салют. Раньше я видела две башни Кремля, представляла себе, как они враждуют, — это же вечная советская тема, что все объясняется конфликтом двух башен, голубей и ястребов. Голубей я тоже вижу, в дождь они плотно, в виде барельефа усаживаются на карнизе дома британского посольства, он близко, и моему взгляду свысока открыт его закрытый дворик, где летом пьют чай и делают барбекю. Несколько лет назад одну из башен поглотил ЛУКОЙЛ, построив высокий дом для своих людей — так, по крайней мере, говорили, что это их дом. Все эти годы дом кажется пустующим, но забором огородил себя так, что между двумя заборами (тоже новый дом) пройти может только не сильно упитанный человек, а вот раскрытый зонт уже не помещается. Заборы высокие, руки коротки поднять купол зонта выше. Будем считать, что задвинутая башня — голубиная, а осталась одна ястребиная. Или наоборот. Вид из окна много значит. На что смотришь — о том думаешь.

Раз в год я оказываюсь в Иудейской пустыне, в поселении, огороженном колючей (а может, и не колючей) проволокой, живу в гостевом домике. Оттуда, как из окна любого тамошнего дома, и просто когда гуляешь по территории, вид один и тот же — бескрайняя каменная пустыня. Где-то деревце растет, где-то пустыня уходит вниз или слегка горбится холмами, но это незначительные помарки, метки в однообразной бесконечности. Море тоже бесконечно и однородно, но оно движется, переливается, шумит, здесь — мертвенная тишина и неподвижность. Чтобы выявить признаки жизни, приглядываешься: к сухим травинкам, к пальмам и акациям, загадочным образом растущим из камней, к переходящему дорожку клану муравьев, к карабкающимся по стене дома большим черным жукам. Безобидным. Говорят, водятся тут змеи, скорпионы и сколопендры, но мне не встретились — Бог миловал. Тут всем распоряжается Бог, поселение религиозное.

Хожу в длинной юбке и закрытой кофте, как положено. И думаю о том, что жизнь здесь — это контрастное вещество, вживленное в пустоту пустыни, сок, цвет, мякоть, которые только чудом могли появиться в этой сухости и замкнутости Земли. Жизнь не как сама собой разумеющаяся реальность, а как невероятное событие. И люди здешние рожают и рожают детей, будто не только чтобы исполнить заповедь «плодитесь и размножайтесь», но чтобы еще и еще утверждать жизнь в этой безжизненной пустоши. Еще и еще удивляться самой возможности быть, дару, а не естественному ходу вещей, как это представляется в контексте цивилизации.

Цивилизация, наоборот, сдерживает «естество». Жизнь в ней на каждом шагу, самими людьми и созданная, а та, первоначальная, биологическая, человек сам по себе — сродни той однообразной пустыне. Просто есть. Достоинства его — в том, что он творит. Данность, «земля изначальная» — давно пройденный этап. Москва когда-то была болотом — тоже пустыня, только мокрая и вязкая, с тучами комаров. Еще были леса с волками и медведями — и вот то, на что я смотрю теперь. Стройные улицы, изысканные здания, стада автомобилей, гул жизни, не затихающий никогда. В городе творец — человек, в пустыне — Бог.

Домики в поселении разные, но одного цвета, того, что по-французски называется «ломаный белый», а по-русски выражается добавлением «-ваты-»: желтоватый, бежеватый. В Греции, где я тоже бываю каждый год, синее с белой оторочкой барашков море, облаков — небо, белые с синей оторочкой ставен дома. А тут оттенки пустынного цвета — так бы он мог и называться, и поставленные рядком кубики жилищ, на два тона светлее. Из них постоянно выбегают маленькие мальчики в клетчатых рубашках, девочки в разноцветных платьицах, степенно выходят мужчины и мальчики старше тринадцати лет в черных костюмах и белых сорочках, женщины в темных одеждах и шапочках либо париках — никто не должен видеть, какие у замужней женщины волосы. В них соблазн (заодно экономия на парикмахере).

У всех было или есть такое: мусульманки в черном с прорезями для глаз, европейкам до ХХ века нельзя было показать щиколотку, а глубокое декольте — можно, у индианок нельзя декольте, зато можно живот. У многих племен тело обнажено полностью, но должно быть украшено. Объект соблазна — условность, у каждого своя. А мужчины, выходит, не соблазнительны никогда и нигде.

В пустыне вообще никаких соблазнов, только сила воли и страх — Божий и перед ядовитыми врагами рода человеческого. По ночам еще шакалы воют потусторонними женскими голосами. Они не страшные, к домам не подходят, но сам звук напоминает о конечности, особости и миссии человеческой жизни. Об опасности превратиться в таких вот шакалов. Тут верят в реинкарнацию. Еще, бывает, воют сирены — это опасность реальная, обстрел. Надо сразу бежать в бомбоубежище, и все знают, сколько секунд требуется, чтобы добежать до ближайшего. Секунд в запасе пятнадцать — время от включения сирены до падения ракеты. Пока не падали, Бог миловал.

И вот смотрю я на этот пейзаж и чувствую себя звеном длинной цепочки рода, которая висит разноцветной гирляндой над этой унылой пустыней и благодарит Создателя за то, что светится, не прерывается и поднята так высоко. Здесь нет восторгов, отчаяния, компромиссов — здесь царство идеала, к которому нужно стремиться: чтобы всё как должно, как написано в изначальной Книге, здесь человек скромен и в некотором смысле представляет собой симбиоз маленького ребенка и старика. Ребенок не отделен от своих родителей, они — его божественные покровители, наставники, кормильцы. Старик знает законы жизни; все страсти, страхи и грезы, обращенные к будущему, у него позади. Житель большого  города — дерзкий демиург, которого всю жизнь будут стараться выбить из седла, если сдастся, он — беспомощный страдалец. И это у двух образов жизни, светского и религиозного, общее — не сдаваться.

Со своего балкона я вижу главную советскую высотку — МИД. В отличие от архитектурно изменчивой Москвы его отношения с миром неизменны с той тьмы веков, когда эта территория звалась Тартаром, Тартарией, Гогом и Магогом и наводила ужас на все народы древних цивилизаций и наследовавших им. Когда я смотрю на здание МИДа, мне кажется, что я все в той же пустыне Тартар, которой все враги и она всем враг.

Я видела МИД без башни, когда ее уносили на реставрацию после громкого налета на Украину, — башня не выдержала. Видела со старой башней, серой, в цвет пропылившегося здания, вижу с новой, отбеленной, но голова теперь кажется отдельной от туловища, которое осталось серым. Старое серое туловище, громадное, как тираннозавр, говорит: «Не забывайте, почему мы самая большая страна в мире. Потому что наши предки постепенно завоевывали мир». А новая белая голова отвечает: «Теперь все по-другому, действовать надо тайно, а то голову оторвут. Поскольку я голова, меня перспектива быть оторванной не устраивает». «Прежнюю голову оторвали — и ничего, живем», — возражает туловище. Всю ночь в окнах каменного тираннозавра горит свет. Я смотрю в эти окна и слышу, как сменяют друг друга команды: «полный вперед!», «полный назад!». Между двух команд исполнившие ту или другую успевают умереть в дальних странах.

Нет, больше я туда не смотрю. Смотрю в противоположную сторону: где Пушкин и Пушкинская, театры, некогда Дом актера, в ресторане которого ночами гудела веселая театральная жизнь. Теперь там какие-то магазины. А сам Дом актера переехал на Арбат, и веселая театральная жизнь в нем не ночевала. Ее вообще больше нет, театр — это аресты. Письменная солидарность театральной общественности с арестованными остается ложащимися под сукно бумажками, возможно, под комментарии тех, кто их под это сукно и кладет: «Когда театр был крепостным — вот это было правильно». Так что театр теперь — грустная тема. Театров-то, конечно, много, и публика ходит и радуется, но все знают, что что-то не так, как и с самим начальником культуры — совсем не так. Но начальство изменилось: оно не боится ни разоблачений, ни позора — только ареста. Его ж, начальство, тоже теперь регулярно арестовывают.

Все эти знания мешают идиллически созерцать видимую мне панораму центра города — все больше зданий помечено несчастьем или позором, а есть места, отмеченные ужасом. Психологически все это превращается в пустыню, где воют шакалы, где в каждый момент на пороге могут объявиться ядовитые хозяева пустыни. Жаловаться некому — только быть начеку. Странный парадокс сегодняшней Москвы — в ней всё есть для эпикурейской радости, она начищена и набриолинена, молодежь весела и раскованна, не зона с овчарками, как было, но ястреб уже методично разделывает голубиную тушку.

Я смотрю в окно и не вижу ни скорпионов, ни сколопендр, а вижу красивый город, но знаю, что они тут водятся и что их популяция нарастает. Я вижу новоарбатскую «книжку», в которой расположена редакция «Эха Москвы». И туда пришел из израильских пустынь псих с ножом и пырнул девушку. Психи, не сговариваясь, решили, что хватит им предаваться мечтам о своем наполеоновском величии, пора стать хирургами с хоругвями или без — мир же стал сумасшедшим домом, значит, они здесь власть, а не те, которые воображают себя нормальными. Нормальные повторяют: не сдаваться. Но как не сдаваться ястребу, кружащему в небе, ядовитой твари, притаившейся под кустом, психу, который вышел из тумана, вынул ножик из кармана? Просто внимательно смотреть в окно, выходящее на близлежащие улицы или на весь большой мир, — окно глобальной сети, сидеть в засаде и быть каждому в своем всеоружии. Чувство, что жизнь прекрасна, сопровождает меня как никогда прежде, потому что в любой момент она может стать гораздо менее прекрасной и вовсе исчезнуть.Ɔ.