Иллюстрация: Алексей Курбатов
Иллюстрация: Алексей Курбатов

перевод ~ Василий Арканов

1
На определенных широтах бывают такие вечера накануне и сразу после летнего солнцестояния (недели две-три от силы), когда сумерки, густо синея, подолгу не сменяются тьмой. Пора синих ночей незнакома субтропической Калифорнии, где я жила большую часть времени, о котором хочу рассказать, и где дни сгорают стремительно, испепеляемые падающим за горизонт солнцем, но характерна для Нью-Йорка, где я живу сейчас. Эта пора наступает в конце апреля – начале мая, на стыке сезонов, когда вроде и не теплеет (по-настоящему потеплеет еще не скоро), но близость тепла ощутима почти физически – лето уже не просто отдаленная возможность, а ясная перспектива. Вы проходите мимо окна, направляетесь в Центральный парк и окунаетесь в синеву: воздух пропитан ею, и за час с небольшим эта синь, темнея и сгущаясь, становится все насыщеннее, пока наконец не обретает сходство с сапфировой феерией витражей Шартрского собора в ясный полдень или ультрамариновым отсветом излучения Черенкова, возникающим меж топливных стержней в бассейне ядерного реактора. Французы нарекли это время суток l’heure bleue. Англичане – «сумерками». Само слово «сумерки» переливается, раскатывается эхом (сумерки, сумрачность, мерклость, мерцание), заключая в своих согласных поскрип запираемых ставней, шорох темнеющих садов, ропот рек, трущихся в полумраке о поросшие травой берега. В синие ночи кажется, будто тьма так и не наступит. А когда пора синих ночей проходит (а это рано или поздно случится, всегда случается), вас охватывает настоящий озноб: вы буквально заболеваете, вдруг осознав, что синевы все меньше, дни идут на убыль, лето почти прошло. Я назвала эту книгу «Синие ночи», потому что, начиная ее, хотела написать о болезнях, отсутствии перспективы, тающих днях, неизбежности увядания, угасании яркости. Синие ночи необычайно ярки, но именно эта их яркость и является предвестником угасания.
2
26 июля 2010-го.
Годовщина ее свадьбы.
Ровно семь лет назад мы извлекли из коробок флориста гавайские леи и выплеснули воду, в которой они прибыли, на траву перед собором Иоанна Богослова на авеню Амстердам. Белый павлин распустил хвост. Поплыли звуки органа. Она вплела белый стефанотис в толстую косу, ниспадавшую на спину. Она набросила на голову тюлевую вуаль, и стефанотис выскользнул из волос и упал. Сквозь тюль чуть пониже ее плеча проступила татуированная плюмерия. «Ну, пошли, что ли», – шепнула она. Девочки в леях на тонких шейках и нежно-палевых платьицах побежали к ней по проходу, чтобы сопроводить к алтарю. Когда все положенные слова были произнесены, те же девочки высыпали следом за ней на ступени перед главным входом и прошли мимо павлинов (двух переливающихся, сине-зеленых, и одного белого) в зал для приемов при соборе. Там их ждали сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, торт персикового цвета из кондитерской Пейарда, розовое шампанское.
Ее выбор, целиком и полностью.
Ностальгический выбор: вещи, которые она помнила.
Я тоже их помнила.
Когда она сказала, что на свадьбе должны быть сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, я вспомнила, как она разносила блюда с такими вот сэндвичами по столам, расставленным вокруг бассейна для ланча по случаю ее шестнадцатилетия. Когда она сказала, что на свадьбе должны быть леи вместо букетов, я вспомнила, как года в три (в четыре? в пять?) она вышла из самолета в аэропорту Брэдли-Филд в Хартфорде в леях, подаренных ей накануне вечером перед отъездом из Гонолулу. В то утро в Коннектикуте термометр показывал минус двадцать один по Цельсию, а она была без пальто (улетая из Лос-Анджелеса в Гонолулу, мы не взяли теплой одежды – кто знал, что возвращаться придется через Хартфорд?), но ее это не смутило. Дети в леях не носят пальто, объяснила она.
Ностальгический выбор.
В тот день все было так, как она задумала, кроме одного. Ей хотелось, чтобы девочки сопровождали ее к алтарю босиком (в память о Малибу, где она всегда бегала босой, ступни в вечных занозах от половых досок на открытой веранде, в занозах, и пятнах мазута с пляжа, и кляксах йода, которым я замазывала царапины от гвоздей на лестнице), но девочкам купили новые туфельки по случаю свадьбы, и им хотелось покрасоваться в них.
Мистер и миссис Джон Грегори Данн
Имеют честь пригласить Вас
На церемонию бракосочетания их дочери
Кинтаны-Ру с мистером
Джералдом Брайаном Майклом
В субботу, двадцать шестого июля,
В два часа дня.
Стефанотис.
Тоже ностальгический выбор?
Неужели она и стефанотис помнила?
И поэтому заказала его, поэтому вплела в косу?
Перед нашим домом в Брентвуд-парке, где мы прожили с 1978-го по 1988-й (два этажа, большая прихожая, ставни на окнах и при каждой спальне своя гостиная), домом, если чем и выделявшимся среди тамошних пижонских особняков, то только своей подчеркнутой традиционностью («их загородная резиденция в Брентвуде» – так она его называла, давая в свои двенадцать понять, что сама бы никогда такой не купила, не в ее вкусе, типичное стремление ребенка дистанцироваться от взрослых – дети всегда уверены, что им необходима эта дистанция), снаружи, у самых дверей веранды, рос куст стефанотиса. Выходя, я всякий раз задевала рукой его восковые цветы. Там же ютились лаванда и мята, лохматые заросли мяты, вспоенной вечно подтекавшей из наружного крана водой. В то лето, когда мы въехали в этот дом, Кинтане предстояло пойти в седьмой класс школы, которая тогда еще носила название Вестлейкской женской гимназии в Холмби-Хиллз. Кажется, будто это было вчера. Когда мы оттуда выехали, она оканчивала Барнардский колледж. Кажется, что и это было вчера. К тому моменту и стефанотис, и мята погибли, не пережив химической атаки: будущий владелец потребовал, чтобы перед продажей мы извели термитов, обработав дом фтористым сульфурилом и хлорпикрином. Примечательно, что, внося задаток, означенный будущий владелец передал через своего агента (очевидно, опасаясь, как бы мы не передумали продавать), что его особенно прельщает наш сад, где он хотел бы когда-нибудь выдать свою дочь замуж. Это было недели за две до того, как он потребовал обработать дом фтористым сульфурилом, уничтожившим стефанотис и мяту, а заодно и розовую магнолию, которой двенадцатилетняя девочка, вечно подтрунивавшая над родительской «загородной резиденцией», много лет любовалась из окон собственной маленькой гостиной при спальне на втором этаже. Я была уверена, что термиты туда вернутся. А вот розовая магнолия – никогда.
Продав дом, мы переехали в Нью-Йорк.
Где вообще-то я уже жила раньше – с моих двадцати одного, когда после окончания факультета английской литературы в Беркли начала работать в журнале Vogue (настолько не понимая, куда попала, что, когда в отделе кадров компании «Конде Наст» меня спросили, какими языками свободно владею, ответила: «Среднеанглийским»), и до моих двадцати восьми, то есть до замужества.
И где жила потом, начиная с 1988-го.
Тогда почему же написала, что большая часть моей жизни прошла в Калифорнии?
Почему вдруг почувствовала себя предательницей, когда обменивала калифорнийские водительские права на нью-йоркские? Разве это не пустая формальность? Подошел очередной день рождения, пришло время обновить права – какая разница, где это делать? Так ли важно, что на них теперь не тот номер, к которому успела привыкнуть, ибо впервые увидела его на калифорнийском водительском удостоверении в пятнадцать с половиной лет? К тому же в том удостоверении была ошибка. И я о ней знала. Но ни разу не попросила исправить. В графе «рост» стояла цифра «154». Хотя мой рост (максимальный, на пике физической формы, до того как старость укоротила меня почти на полтора сантиметра) всегда был 153 с четвертью.
Почему я так зациклилась на водительских правах?
В чем причина?
Может ли быть, что, лишившись калифорнийских прав, я наконец поняла, что в мои пятнадцать с половиной мне больше уже никогда не вернуться?
Неужели я всерьез на это рассчитывала?
Или история с правами – типичный случай «очевидной неадекватности реакции пациента на события»?

Иллюстрация: Алексей Курбатов
Иллюстрация: Алексей Курбатов

Я взяла фразу «очевидная неадекватность реакции пациента на события» в кавычки, потому что она принадлежит не мне.
Карл Меннингер использует ее в книге «Война с самим собой», говоря о склонности слишком остро реагировать на обстоятельства, которые мы привыкли считать обыденными и даже предсказуемыми. Эта склонность, утверждает доктор Меннингер, нередко встречается у самоубийц. Он приводит в пример девушку, впавшую в депрессию и покончившую с собой из-за неудачно сделанной стрижки. Он упоминает о мужчине, сведшем счеты с жизнью, когда ему запретили играть в гольф, и о мальчике, наложившем на себя руки из-за смерти любимой канарейки, и о женщине, совершившей самоубийство после того, как она дважды опоздала на поезд.
Заметьте: не один раз, а дважды.
Вдумайтесь.
Вообразите те неведомые нам обстоятельства, которые толкнули ее на этот отчаянный шаг.
«В этих случаях, – поясняет доктор Меннингер, – прическа, гольф и канарейка являются примерами завышения цены потери, так что даже гипотетическая возможность лишиться их приводит к эмоциональному срыву, который может оказаться фатальным».
Да, все правильно, не возражаю.
Цена прически, гольфа и канарейки была неоправданно завышена (как, надо полагать, и цена второго из пропущенных поездов), но почему? Доктор Меннингер и сам задается этим вопросом, увы, только риторически: «И все же в чем причина такой неадекватно завышенной оценки?» Или ему кажется, что он отвечает на вопрос самим фактом его постановки? Или он полагает, что ответ содержится во множестве приводимых им ссылок на труды по теории психоанализа? Могла ли я всерьез расценивать обмен моего калифорнийского водительского удостоверения на нью-йоркское как событие, способное привести к «эмоциональному срыву»?
Могла ли воспринять это как утрату?
Переживать разлуку?
И коли уж речь зашла об «эмоциональном срыве»...
В последний раз я видела наш брентвудский дом до того, как он перестал быть нашим, когда смотрела вслед здоровенной фуре, увозившей в своем чреве все, что мы на тот момент нажили (включая универсал «Вольво»), в Нью-Йорк. Фура долго ползла по улице Марлборо, а потом пропала из виду, и тогда мы прошли через опустевшие комнаты на веранду для символического прощания, но пронзительная грусть расставания была изрядно отравлена всепроникающей вонью фтористого сульфурила и видом облетевшей мертвой листвы на месте, где еще недавно росли розовая магнолия и стефанотис. Даже в Нью-Йорке каждая распакованная коробка обдавала меня сульфуриловым душком. Когда в свой следующий приезд в Лос-Анджелес я решила проехать мимо нашего бывшего дома, его на привычном месте не оказалось – снесли. Как выяснилось, лишь затем, чтобы через пару лет построить почти такой же (добавилась лишь комната над гаражом да пара-тройка дополнительных метров к кухне, и без того весьма вместительной: в ней не лез в глаза даже наш концертный рояль «Чикеринг»), но в этой новой реинкарнации пропала подчеркнутая традиционность оригинальной постройки, столь милая моему сердцу. Еще сколько-то лет спустя в одном из книжных магазинов Вашингтона ко мне подошла дочь нынешнего владельца дома – та самая, которую он мечтал выдать замуж в нашем саду. Она училась в одном из вашингтонских университетов (то ли Джорджтаунском, то ли Джорджа Вашингтона), а я приехала выступить с лекцией на тему «Политика и проза». Представившись, она сказала, что выросла в «моем» доме. «Не совсем», – чуть было не сорвалось у меня, но я сдержалась.
Про Нью-Йорк Джон всегда говорил, что мы в него «возвратились».
А я нет.
Для меня Брентвуд-парк был «тогда», а Нью-Йорк – «сейчас».
Досульфуриловый Брентвуд-парк – это то время, тот период, те десять лет, когда мне во всем виделся смысл.
Наша «загородная резиденция» в Брентвуде.
Какое точное определение. Она придумала.
Тогда у нас были автомобили, бассейн, сад.
Были агапантусы – африканские лилии, всполохи пронзительной синевы, парящие на длинных стеблях. Была гаура – взвеси белых прозрачных брызг, – глаз начинал различать их, только когда темнело.
Был вощеный английский ситец, китайский орнамент.
Был фландрский бувье, застывший на нижней ступени лестницы, – глаз приоткрыт, всегда на страже.
Все проходит.
Воспоминания гаснут, видоизменяются, подстраиваются под то, что, как нам кажется, мы помним.
Воспоминание о стефанотисе в ее косе. Воспоминание о татуированной плюмерии, проступившей сквозь тюль. Даже они.
Ужасно сознавать, что умираешь, не оставляя потомства. Это сказал Наполеон Бонапарт.
Что может быть мучительнее для смертных, чем видеть мертвыми своих детей. Это сказал Еврипид.
Говоря, что человек смертен, мы говорим о наших детях.
Это сказала я.
Вот вспоминаю теперь тот июльский день 2003-го в соборе Иоанна Богослова и не устаю удивляться, как молодо мы с Джоном выглядим, какими кажемся здоровыми. На самом-то деле здоровьем ни он, ни я не блистали: весной и летом того года Джон перенес несколько операций на сердце, включая установку электронного стимулятора, что, впрочем, мало отразилось на его самочувствии; я же просто потеряла сознание на улице за три недели до свадьбы и провела несколько суток в реанимации, где мне переливали кровь в связи с неизвестно чем вызванным желудочно-кишечным кровотечением. «Сейчас вы проглотите эту маленькую камеру», – сказали мне в реанимации, надеясь, что причина кровотечения будет явлена им на экране. Помню, что возражала, поскольку никогда не могла проглотить не то что камеру, а обычную таблетку аспирина.
– Конечно, проглотите. Она же маленькая.
Пауза. Поняв, что «маленькая» не сработало, пошли по синонимам.
– Буквально крошечная.
В конце концов я проглотила их «крошечную» камеру, и она передала на экран желаемое изображение, которое не помогло выяснить, чем вызвано кровотечение, но с неопровержимостью доказало, что при наличии известной дозы успокоительных средств любой из нас способен проглотить крошечную камеру. В другом случае не менее бесполезного использования последних научно-технических достижений в области медицины Джон мог поднести к сердцу телефон и, набрав номер, снять показания электронного стимулятора, удостоверившись таким образом (так мне, во всяком случае, объяснили), что в момент набора номера (хотя необязательно до и после) прибор функционирует.
Медицина – и в этом я не раз имела возможность убедиться – по-прежнему остается несовершенным искусством.
Тем не менее все казалось безоблачным, когда мы выплескивали воду от лей на траву перед собором Иоанна Богослова 26 июля 2003-го. Интересно, сумели бы вы разглядеть (если бы, проходя в тот день по авеню Амстердам, залюбовались предсвадебной суетой), насколько мать невесты не подготовлена к событиям, поджидавшим ее буквально за углом, все в том же 2003-м? К скоропостижной смерти отца невесты за обеденным столом в гостиной своего дома? К индуцированной коме самой невесты, которую реаниматологи подключат к респиратору без всякой надежды на то, что она переживет ночь? К тому, что за этой ночью последуют другие, балансирующие между жизнью и смертью, пока после двадцати месяцев борьбы она не прекратит сопротивление?
После двадцати месяцев, из которых она будет способна обходиться без посторонней помощи в общей сложности от силы месяц?
После двадцати месяцев, большая часть которых пройдет в реанимационных отделениях четырех различных больниц?
Во всех этих реанимационных отделениях были одни и те же бело-голубые больничные занавески. Всюду одинаково булькало внутри пластмассовых трубок, одинаково капали капельницы, одинаково гудели сирены. Всюду были одинаковые требования к защите от возможных инфекций: двойные больничные халаты, бахилы, хирургическая шапочка, маска, перчатки, каждый раз требовавшие немалых усилий, чтобы их натянуть, и оставлявшие на руках сыпь, которая потом еще долго краснела и кровоточила. Всюду поднималась одинаковая суета, когда раздавался вызов к умирающему больному, стук ступней по полу, дребезжанье каталок.
«Ничего подобного с ней не должно было произойти», – помню, как мне впервые пришла в голову эта мысль в третьем по счету реанимационном отделении. Тогда она привела меня в ярость, словно нам полагалось специальное освобождение от такого рода катастроф.
К моменту, когда Кинтана попала в четвертое реанимационное отделение, ни о каком «специальном освобождении» я уже не думала.
Говоря, что человек смертен, мы говорим о наших детях.
Это высказывание я уже приводила выше, но что оно означает?
Хорошо, допустим, мне ясно, допустим, вам ясно: с его помощью я пытаюсь донести до вас нехитрую мысль о том, что наши дети – заложники собственной судьбы. Но что мы пытаемся донести до собеседника, когда говорим о своих детях? Что для нас значило их иметь? Что для нас значило их не иметь? Что значило их отпустить? Или мы говорим о добровольно взятом на себя заведомо невыполнимом обязательстве защищать то, что защитить в принципе невозможно? О сложнейшей головоломке, известной под названием «родительский долг»?
Все проходит.
Да, согласна, банальность, конечно: все проходит.
Тогда зачем я это произношу, зачем уже несколько раз повторила?
Или это как с фразой о том, что большая часть моей жизни прошла в Калифорнии?
Повторяю автоматически, не вдаваясь в смысл?
Может ли быть, что я в ней слышу совсем иное? Ну, скажем: все проходит, но не так стремительно, чтобы это можно было заметить. Или даже: все проходит, но не для меня. Может ли быть, что я забываю о никого не щадящем, неостановимом процессе старения, необратимости душевных и физических перемен, приводящих к тому, что однажды летом вы просыпаетесь не такими жизнерадостными, как прежде, а к Рождеству обнаруживаете, что ваша способность мобилизовать силы на очередной день утеряна, атрофировалась, канула в Лету? К тому, что, прожив значительную часть жизни в Калифорнии, вы вдруг обнаруживаете, что больше там не живете? К тому, что абстрактное представление о мимолетности жизни (неостановимом процессе старения, незаметно утрачиваемой способности к мобилизации сил) умножается, метастазирует, становится самой жизнью?
Все проходит.
Может ли быть, что я в это никогда не верила?
Неужели я думала, что синие ночи будут длиться вечно?

Иллюстрация: Алексей Курбатов
Иллюстрация: Алексей Курбатов

3
Весной 2009-го (задолго до прихода синих ночей) мне уже были звоночки, сигнальные флажки, четкие знаки, предвещавшие тьму.
L’heure bleue. Сумерки.
Первый такой знак я получила внезапно: телефонный звонок – из тех, на которые хотелось бы никогда не отвечать; новость, которой все страшатся: Наташа Ричардсон – человек, не просто мне близкий, а почти родной, на моих глазах выросший, упала, катаясь на горных лыжах в пригороде Квебека (весенние каникулы, вся семья в сборе, спуск для новичков, ничего подобного с ней не должно было произойти), а когда почувствовала себя неважно, она уже умирала – эпидуральная гематома, тяжелая черепно-мозговая травма. Наташа была дочерью Ванессы Редгрейв и Тони Ричардсона, наших ближайших друзей в Лос-Анджелесе. Когда я впервые ее увидела, ей было лет тринадцать-четырнадцать и она еще не успела найти себя: упрямый и капризный подросток в ослепительно белых чулках, слегка переборщивший с косметикой. В тот год она прилетела из Лондона погостить у отца, обосновавшегося на Кингз-роуд в Голливуде в экстравагантном сооружении с низкими потолками и плоской крышей, ранее принадлежавшем Линде Лавлейс – исполнительнице главной роли в фильме «Глубокая глотка». Став хозяином дома, Тони наполнил его светом, попугаями и гончими. Когда Таша прилетела из Лондона, Тони потащил ее и нас на ужин в «Ла Скала». Никакой особой вечеринки по случаю ее приезда не планировалось, но в «Ла Скала» оказалось множество наших с Тони общих знакомых, и он превратил ужин в настоящее шоу. Это ей польстило. Через несколько лет в непростом переходном возрасте была уже Кинтана, а Таше исполнилось семнадцать, и она на все лето уехала отдыхать в Ле-Ни-дю-Дюк – крохотную деревушку, выстроенную ее отцом исключительно для забавы, эдакая режиссерская шалость, – в горах департамента Вар над Сен-Тропе.
Сказать, что Таша уехала в Ле-Ни-дю-Дюк отдыхать, значит слегка погрешить против истины. На самом деле к моменту, когда мы с Джоном прибыли в то лето во Францию, Таша вела в Ле-Ни-дю-Дюк все хозяйство – управляла, по сути, целым «имением», где шла растянувшаяся на все лето круглосуточная гулянка с плавающим составом участников численностью не менее тридцати человек. Таша следила, чтобы все дома в пределах ее владений регулярно снабжались продовольствием. Таша готовила и в одиночку, без всякой помощи, трижды в день накрывала длинные столы под лаймовыми деревьями как минимум на тридцать персон, не считая тех, кто забредал в деревушку случайно и ждал, потягивая винцо (или чего покрепче), пока она их обслужит. Мало того: не только готовила и накрывала, но, как отметил Тони в своих мемуарах «Бегун на длинную дистанцию», «воспринимала как должное, когда ей сообщали, что на обед планируют заглянуть еще двадцать человек».
Но поразительнее всего было то, как в свои семнадцать Таша уверенно вводила во взрослую жизнь не только своих сестер Джоэли и Катерину, но и двух восьмиклассниц из Лос-Анджелеса – Кинтану и Роксану (дочь Кеннета и Кэтлин Тинан); обе девочки мечтали поскорее вырасти и ради этого готовы были на все. Таша следила за тем, чтобы по вечерам Кинтана и Роксана оказывались в «правильном месте» на пляже в Сен-Тропе, а «правильным местом» в то лето считался бар под названием «Аква-клуб». И та же Таша настояла, чтобы Кинтана и Роксана были «должным образом» представлены молодым итальянцам, которые клеились к ним на пляже, а «должным образом» означало для Таши обед за длинными столами под лаймовыми деревьями в Ле-Ни-дю-Дюк. Вернувшись из «Аква-клуба», Таша приготовила восхитительнейшую рыбу под белым соусом (рыбу, купленную в то утро Тони) и потом с восторгом наблюдала за тем, как Кинтана и Роксана окончательно вскружили итальянцам голову, заставив их поверить, будто те имеют дело не с четырнадцатилетними девочками, снявшими лишь на время каникул свои форменные пастельного цвета платьица воспитанниц Вестлейкской и Марлборской женских гимназий в Лос-Анджелесе, а с весьма рафинированными первокурсницами Калифорнийского университета.
И никогда, ни единого раза, ни при каких обстоятельствах я не слышала, чтобы Таша проговорилась об этом или каком-либо ином романтическом приключении того лета.
Au contraire.
Таша была зачинщицей приключений, автором любовных интриг.
В последний раз я видела ее через несколько дней после ее падения на спуске для новичков в окрестностях Квебека: она лежала в одной из палат нью-йоркской больницы «Ленокс-Хилл» и, казалось, вот-вот очнется.
Очнуться ей было не суждено.
Ее доставили на самолете из Монреаля в Нью-Йорк, куда съехалась вся родня.
Когда, посидев с ней, я вышла из больницы, там стояла толпа фотографов, карауливших ее знаменитых родственников.
Обогнув толпу, я свернула на Парк-авеню и пошла домой пешком.
Свадьбу со своим первым мужем, продюсером Робертом Фоксом, Таша устраивала в нашей квартире. Накануне церемонии комнаты украсили цветущими ветвями айвы. Цветы со временем облетели, а ветви стояли еще долго, хрупкие, покрытые толстым слоем пыли, местами обломанные, но даже в таком виде вполне сходили за элемент декора гостиной. Когда в тот вечер я вернулась домой из больницы «Ленокс-Хилл», мне показалось, что квартира наполнена фотографиями Таши и ее родителей. Ее отец на натурных съемках «Границы» заглядывает в объектив камеры Panavision. Ее отец на натурных съемках в Испании в красной ветровке на съемках фильма по заказу HBO с Мелани Гриффит и Джеймсом Вудом, где он был режиссером, а мы с Джоном – сценаристами. Ее мать за кулисами театра «Бут» на Сорок шестой улице в год, когда она играла в моей пьесе. Таша и Джон болтают за одним из длинных столов, расставленных под открытым небом на ее ферме в Милбруке по случаю второй Ташиной свадьбы – на сей раз с Лиамом Нисоном.
На этой свадьбе на ферме она всем руководила сама, так же как до и после свадьбы каждое лето руководила всем хозяйством в Ле-Ни-дю-Дюк.
Она руководила даже священником во время свадебной мессы, обращаясь к нему по-свойски: «Отец Дэн». И только когда он встал, чтобы приступить непосредственно к таинству венчания, я поняла, что «отцом Дэном» был Дэниэл Берриган, один из двух братьев Берриган – активистов христианского движения за мир. Если не ошибаюсь, Дэниэл Берриган был консультантом на фильме Ролана Жоффе «Миссия». Если не ошибаюсь, Лиам Нисон играл в «Миссии» одну из ролей. Иными словами, Таша задумала свою свадьбу как некое театральное действо – дань Тони, который был мастером превращать жизнь в театр. Ему бы особенно понравилось, что Таша забыла облатки для мессы и что их роль выполнил поломанный на ломти французский багет, но Тони умер незадолго до свадьбы.
Таша умерла в марте 2009-го.
Ничего подобного с ней не должно было произойти.
В день ее двадцатиоднолетия Тони снял любительский фильм об обеде, который устроил в ее честь в доме на Кингз-роуд, некогда принадлежавшем Линде Лавлейс. В фильме Джон поздравляет Ташу с днем рождения. В фильме Кинтана, Фиона Льюис и Тамара Ассеев исполняют песню Girls Just Want to Have Fun. В фильме после обеда мы отвязываем охапки воздушных шаров и смотрим, как они уплывают в небо на фоне Голливудских холмов. Вот строчки из У. Х. Одена, которые Тони процитировал в тот день, сказав, что «лучшего нельзя пожелать человеку, вступающему в двадцать второй год своей жизни»:

Итак, сперва тебе желаю
Чувства театра. Лишь те,
Чей Бог иллюзия и кто
Ее творит, добьются многого...

Таша, и ее отец, и Джон, и Кинтана, и гончие, и попугаи, и белые воздушные шары по-прежнему там, в фильме.
У меня есть копия.
Итак, сперва тебе желаю чувства театра...
Строки, которые ее отец непременно вновь процитировал бы на свадьбе в Милбруке.
• • •
Второй знак, не такой неожиданный, я получила в апреле 2009-го.
Поскольку у меня обнаружились симптомы неврита, или невропатии, или неврологического воспаления (врачи, похоже, так и не пришли к соглашению, как сие заболевание называть), были произведены дополнительные обследования: сначала МРТ[1], затем МРА[2]. Ни то ни другое не выявило четких причин вышеозначенных симптомов, но на ангиограмме головного мозга, у самого основания, в центре Виллизиева круга, состоящего из передней мозговой, передней соединительной, внутренней сонной, задней мозговой и задней соединительной артерий, ясно просматривалась аневризма размером 4,2 на 3,4 миллиметра. Несколько неврологов, ознакомившихся с результатами обследований, в один голос заверили меня, что эта находка – «чистейшей воды случайность», «не имеет никакого отношения к тому, что мы искали» и, скорее всего, не так уж существенна. Один из неврологов рискнул предположить, что вероятность разрыва данной аневризмы «крайне мала»; другой – что «в случае ее разрыва смерть будет мгновенной».
Последнее было сказано с ободрительной интонацией – так я это и восприняла. В ту минуту в апреле 2009 года я окончательно осознала, что, даже если когда-нибудь и боялась умереть, больше умереть не боюсь, что теперь боюсь не умереть, боюсь серьезных нарушений в мозге (или сердце, или почках, или нервной системе), с которыми организм справится, и я останусь жива.
Была ли в жизни Таши минута, когда она боялась не умереть?
Была ли в жизни Кинтаны минута, когда она боялась не умереть?
Ну, скажем, минута перед самым концом, в то августовское утро, когда я вошла в реанимационный блок больницы «Нью-Йорк – Корнел» с окнами, выходившими на реку, и один из двадцати, что ли, врачей в отделении бросил как бы невзначай (дескать, раз уж вы заинтересовались, я объясню, два таких радивых студента: муж и мать пациента), что они проводят ручную компрессию грудной клетки, поскольку дыхательный аппарат больше не обеспечивает пациента необходимым объемом кислорода. Только он не сказал «дыхательный аппарат», а сказал «респиратор». И я спросила почтительно (внимательная студентка, повторяющая за преподавателем), давно ли респиратор перестал обеспечивать пациента необходимым объемом кислорода. И врач ответил: по меньшей мере час.
Я чего-то не поняла?
Пропустила самое важное?
Неужели прошел час, а они так и не удосужились поставить меня в известность о том, что из-за недостатка кислорода в ее мозге уже произошли непоправимые нарушения?
Поставим вопрос иначе: что если бы внимательная студентка ни о чем не спросила?
Сказали бы ей об этом?
И еще довернем: если бы я ни о чем не спросила, была бы она сейчас жива?
Лежала бы, подключенная к аппаратам, в какой-нибудь лечебнице?
Пусть овощ, зато живая?
Что может быть мучительнее для смертных, чем видеть мертвыми своих детей?
Была ли в то августовское утро минута, когда она поняла, что ждет ее за порогом реанимационного блока больницы «Нью-Йорк – Корнел» с окнами, выходившими на реку?
Настала ли эта минута в то августовское утро, когда она действительно умирала?
Или она настала многими годами раньше, когда смерть ей только пригрезилась?С

[1] Магнитно-резонансная томография.

[2] Магнитно-резонансная ангиография.