Публикую  отрывок о военном времени из воспоминаний питерского театроведа Екатерины Табатчиковой,  моей тети Кати, ближайшей подруги моей мамы Марьям Марковны Левиной-Аркадьевой. Тетя Катя была родной, как если бы она была любимой сестрой мамы. Да, собственно, она и была ее настоящей сердечной сестрой. Но воспоминания касаются другого родного для нашей семьи человека - Лидии Аркадьевны Левбарг, одного из легендарных профессоров и деканов ЛГИТМиК Ссылка

Л.А. Левбарг 1970-годы
Л.А. Левбарг 1970-годы

Эти воспоминания, изданные в 1992-93 годах оказались до боли актуальными сейчас.

Единственная сохранившаяся фотография Екатерины Александровны Табатчиковой, стойкий страстный характер и ум которой виден в этом тексте невооруженным взглядом
Единственная сохранившаяся фотография Екатерины Александровны Табатчиковой, стойкий страстный характер и ум которой виден в этом тексте невооруженным взглядом

ЛИНИЯ ГОРИЗОНТА

 

Осень 1943 года. Новосибирск. Холодное, голодное, ужасающе гнетущее время. Каждый вспоминает его по своему.

Шла война. Третий ее год. Напряжение не спадало. Жертвы были столь чудовищны, что и через полсотни лет страна не в состоянии их подсчитать... Однако, клещи, готовые, казалось, перехватить Волжскую артерию - разомкнулись, и возникло ощущение, что можно перевести дыхание.

Транссибирская магистраль продолжала гнать на запад бесконечные составы, заполненные одетыми в шинели людьми и всем тем, что дни и ночи другими людьми создавалось на ее протяжении от Владивостока до Урала и далее. Новосибирск находился примерно в средней части этой нитки. Казалось, этому не будет конца. И все-таки, и все-таки... Где-то летом 1943 года появилось правительственное распоряжение разрешить молодежи увольняться с заводов в случае поступления в вуз. Эта новость была ошеломляющей, и мы с сестрой поспешили ею воспользоваться. Получив справки о том, что наши документы приняты приемной комиссией одного из московских технических вузов, мы уволились с заводов. Но сестру мою приняли, и я проводила ее в Москву. А мне сообщили, что мой аттестат отправлен в Енисейский лесотехнический институт. По всей вероятности, там он и лежит до сих пор...

В это же примерно время в газетах мелькнуло сообщение о возвращении в Москву университета. Естественно было предположить, что с ним возвратится и филологический факультет. В самом начале войны созданный из остатков филфака ИФЛИ, прекратившего свое существование. Я немедленно написала в Москву, так как психологически все еще считала себя “ифлийкой”. Мне ответили довольно быстро. Это было хорошее доброе письмо секретаря деканата, милейшей Серафимы Ивановны. Она писала, что помнит меня, что я буду вновь принята, - мои документы целы. Но послать мне вызов факультет не может, надо добираться самостоятельно, и мне снова придется все сдавать за 1-й курс. Это было для меня ударом.

На всякий случай я решила снять копию с ифлийской зачетки. А вдруг... Простояв несколько часов в нотариальной конторе, получив эту злосчастную копию, смертельно усталая, я отправилась домой. Шаги мои замедлялись не только  от усталости. Я собиралась зайти по дороге в т.н. ДНК (Дом науки и культуры), громадное здание в центре города, известное каждому сибиряку. Теперь в этом здании, не до конца еще достроенном и отделанном,  по словам моей школьной подруги (тоже бывшей ифлийки), находился недавно приехавший Ленинградский театральный институт, куда она уже поступила. Там, оказывается, есть театроведческий факультет, и при наличии наших зачеток можно поступить на 2 курс. Это казалось сказкой - гуманитарный вуз во время войны в Новосибирске...

Однако, фанерные щиты, на которых все это было написано, стояли у входа. С бьющимся сердцем я нажала ручку двери и оказалась в вестибюле, заставленном какими-то ящиками, окружившими гигантскую статую Петра Великого. Широким, свободным жестом он словно приглашал меня войти.

Я закрыла за собой дверь и осмотрелась. Слева, возле столика у самого входа, стояла высокая дама в зимнем пальто с папиросой в руке. Большие зеленовато-серые глаза под густыми темными, словно летящими бровями и золотистая светло каштановая коса, уложенная вокруг головы, - все сразу бросилось в глаза и запомнилось, как нечто необычное в загроможденном вестибюле.[1]

“Скажите, пожалуйста, где помещается театральный институт?” спросила я и не узнала своего голоса, от волнения переходящего в шопот. “Он здесь, - ответила дама, шутливо указывая на себя, - какой факультет Вас интересует?” - “Театроведческий”... - произнесла я с уже абсолютно безнадежной интонацией. - “Тем более, - продолжала дама с все возрастающим юмором, - декан факультета перед Вами...”. Я обмираю и уже не решаюсь произнести ни слова. К счастью, из-за поворота длиннющего фойе появляется еще одна дама, тоже одетая по зимнему- в козью шубку, очень потертую, с толстым портфелем в руках.[2] Поровнявшись с нами, она немедленно включается в диалог, из-за моей растерянности так и не сдвинувшийся с места. В конце концов, заикаясь, я сообщаю, что в 41-м году перешла на второй курс филологического факультета ИФЛИ, который в том же 41-м году прекратил свое существование. И вот я...

“У вас остались какие-нибудь документы?” - Я протягиваю декану свою зачетку. Дамы листают ее с интересом, обмениваясь замечаниями о дополнительных экзаменах, которые должны быть сданы к началу зимней сессии. Затем появляется третье лицо,[3] которое интересуется, не брошу ли я институт , как только станет возможно возвращение в Москву... Разумеется, я отвечаю отрицательно. “Вы приняты на второй курс”, - говорит мне декан с доброжелательной улыбкой и добавляет, что до ноября мне сейчас же необходимо заняться французским языком, что в ближайшие дни мне следует зайти сюда же, спросить Лидию Аркадьевну Левбарг, получить документы, программы и договориться о сроках сдачи дополнительных экзаменов. Но прежде всего французский!...

Я иду по указанному ею адресу, договариваюсь о начале уроков, по дороге у букиниста покупаю великолепный макаровский словарь и, не чуя ног под собою, забыв об усталости, лечу домой обрадовать отца своим необыкновенным обретением.

С тех пор прошло 50 лет, а я все еще помню тот день до мельчайших деталей. Он кардинально изменил мою жизнь. Это я поняла уже тогда, сразу.

Замелькали дни, заполненные суетой и ожиданием занятий. Однако, как они начались, не помню совсем. Зато отчетливо вижу фантастическое “освоение” институтом гигантского здания ДНК, который собирается превратиться в будущем в Новосибирский оперный театр, а пока предоставляет нам небольшую часть своего “чрева”: лестничные клетки (аудитории “под лестницей”), тупичок одного из полукруглых фойе (аудитория “под Улановой”, гле гипсовая фигурка балерины одиноко и печально стоит в уголке), и даже часть самого фойе для движенческих дисциплин, несколько лож, из которых кажется таким таинственным огромный затененный зал и несколько небольших комнат внизу, где помещаются  учебная часть, деканат и дирекция. Особенно поразила меня и потому запомнилась картина так называемого КЭЧ’а, “оккупированной” институтом военной гостиницы. Громоздящиеся друг на друга койки, бесприютность и “привычка” к ней населения, заполнившего это пространство. В нем пока я никого не знаю, кроме моей “француженки”, молодой, красивой, странной женщины, погруженной в себя. Она влюблена во французский язык и радостно реагирует на малейший мой отклик. В знак особого доверия она читает мне наизусть свой перевод на французский “Незнакомки” Блока. Я потрясена точнейшим соблюдением размера подлинника. Мне кажется, что именно с этого мгновения начинается та фантасмагория, что происходит со мной. Хотя внутренняя борьба с памятью об ИФЛИ длилась еще долго.   Лишь позднее придет осознание многообразного воздействия на нас, пришлых, всего того, что внес в нашу жизнь институт, именуемый театральным - драматический скиталец военных лет.

Я не случайно вспомнила ту французскую блоковскую “Незнакомку”. Именно она странно гармонировала со взбаламученным миром нашего института - с его романтикой, неустроенностью, даже “расхристанностью” и незащищенностью.

Когда осаждают воспоминания о тех далеких годах, невольно думается о парадоксальности и непредсказуемости советской власти. В самом деле, скольких жертв стоил стране, ее народам и культуре зверский террор 37-38 годов, предопределивший катастрофическую “неожиданность” 1941 года. И в том же 41 году, в пору страшной гибели людей, пространств, природы, неповторимых ценностей культуры, вымирания огромного прекраснейшего города, - и - одновременно сохранение крохотной его пылинки - ленинградской театральной школы. Это - парадокс, который делал таким понятным и естественным энтузиазм педагогического коллектива и молодежи и эту самозабвенную декламацию моей учительницы, в углу на ободранном табурете тихонько шепчущей с полузакрытыми глазами бессмертные строфы Блока, дивно звучащие на французском языке! Тот же парадокс позволил сохранить крохотные зерна культуры, о которой сами власть предержащие имели весьма смутное представление, что позволяло им и до и после войны крушить и ломать ее по своему усмотрению.

В суматохе поисков книг и учебников, которые помогли бы как-то подготовить и сдать несколько серьезных экзаменов, дамокловым мечом висевших над головой, стало ясно, что без самых общих программ и расписания не обойтись. Я пришла в ту небольшую комнату в здании ДНК, где был сосредоточен центр начавшей разворачиваться институтской жизни. Комнату заполняли несколько столов, на которых готовилось расписание. У хлопотавшей над этой схемой дамой с устало-добрыми глазами, улыбающимися из-под очков, я спросила, как мне быть. “Найти Лидию Аркадьевну, - сказала она, - сегодня Совет, она вот-вот будет”.

Наш разговор не был долгим - Лидия Аркадьевна спешила на Совет, - но он был обстоятельным и деловым. На небольшом листочке бумаги она записала названия предметов и даже рекомендуемую литературу. Советы были предельно конкретны. Она спокойно и деловито рассчитала, сколько примерно нужно времени на подготовку, что лучше сдать раньше, чтобы было на что “опереться”. Меня поразило, запомнилось и потом прошло через всю жизнь ощущение, что в момент делового разговора Лидия Аркадьевна умела сосредоточиться на самом главном, нужном в этот момент собеседнику. Листок, определивший мою жизнь на ближайшие 2-3 месяца, долго сохранялся в моих тетрадях. Будучи предельно утилитарным, он вызывал неожиданные сопоставления.

Декан - по ифлийским представлениям - очень далекая от среднего студента, недосягаемая фигура - начальство, к которому лучше обращаться через посредников, главным образом, -  через Серафиму Ивановну.[4] И - мгновенно вызывающий доверие деловой, спокойный тон этого декана. На протяжении многих лет чувство доверия обретало гораздо более сложные оттенки, но оставалось неизменным.

У каждого из нас, поступивших на второй курс из разных вузов, - своя жизненная история, надвое переломленная войной. Здесь - люди, бежавшие из Белоруссии, москвичи, ленинградцы, отставшие от своих курсов из-за блокады, сибиряки, успевшие поучиться в Москве и Ленинграде. И у всех - дополнительные зачеты и экзамены. Позднее Лидия Аркадьевна составит для нас единую сетку, мы начнем объединяться для общей подготовки и сдачи экзаменов, что на первых порах обособит нас и затруднит сближение со всем курсом, чему не поможет даже начало общих занятий.

 Постепенно пришел ритм нормальной вузовской жизни в совершенно ненормальных условиях. Он не снимал многих проблем и сомнений на нашем пути в незнаемое. Для тех, кто, как я, пришел со стороны, театроведение было своеобразной Terra Incognita, встречи с которой побаивались. А филология, как нечто якобы знакомое и понятное, казалась некоей точкой опоры. Здесь же, в этом вузе, едва уловимые интонации ставили филологию в разряд конечно же очень важных дисциплин, необходимых, опорных, но, естественно, диаметрально противоположных таинственному театроведению.

Может быть, этим объясняется секрет запомнившейся мне первой лекции Лидии Аркадьевны. Не ручаюсь только, что она была действительно первой среди многих других, начавших этот запоздавший учебный год.

В холодной и странной аудитории “под лестницей” мы слушали лекцию о Сервантесе. Для одной части курса это было продолжением прошлогодних занятий. В ИФЛИ, по всей вероятности, я “добралась” бы до Сервантеса не ранее 3-го, а то и 4-го курса: масса сопутствующих русской филологии дисциплин перегружали первокурсников и ученый совет подумывал о факультативах, призванных вводить молодежь в литературное море и современность. Война помешала этим планам.[5]

Теперь же, после 3-х-летнего перерыва я вновь встретилась с классической литературой и не могла не волноваться. В аудитории холодно. И педагог, и студенты в пальто. Сидеть на качающихся скамьях и писать на узеньких самодельных столах неудобно. Но это мелочи.

Поскольку эта лекция - продолжение начатой в прошлом году темы - предварительные данные необычной биографии испанца лишь бегло упомянуты. Их сменяет подвижный, академически-точный разговор о взаимодействии идеализма гидальго и земного, конкретного мышления оруженосца, которые постепенно, взаимопроникая, как бы меняются местами.

Низкий, чуть хрипловатый голос, медленное, в такт речи, движение по аудитории. Очень логично, ритмически-выверенно построенная фраза, которую легко записывать. Довольно быстро понимаешь, что легкость эта мнимая. Здесь нет “украшений”, мелочей, которые опытными студентами обычно опускаются. Поэтому даже одна упущенная деталь разрывает логическую цепочку. После лекции чувствуешь себя наполненным и усталым.

Стараюсь вспомнить, с чем в ту пору для нас ассоциировалась Лидия Аркадьевна, преподаватель классической европейской литературы? - Конечно с толстенными романами - от Сервантеса до Филдинга. Мы разыскивали и прочитывали их с величайшей добросовестностью, не “по диагонали”. К этому принуждала академичность ее лекций, сосредоточенность на философской, эстетической сущности явления. И некоторая отстраненность лектора, не позволяющего себе личностных интонаций.

Лишь однажды мы обратили внимание на явную симпатию Лидии Аркадьевны к герою лекции. Ее вызвал аббат Прево. Не могу сейчас точно установить признаки, по которым мы чувствовали это. Но наш отклик, вызвавший единодушный обмен мнениями, запомнился. 

Много лет спустя, в случайном разговоре, вскользь упомянув эпизод с Прево, я тут же поняла, что совершила бестактную оплошность. Лидия Аркадьевна недовольно шевельнула “бархатными” бровями и чуть раздраженно переспросила: “Я дала почувствовать свою симпатию? - Отвратительно! Это просто результат моей лекторской неопытности. Обычно я такого себе не позволяю”...

Не знаю, кто из ее учителей внушил такую методу. Помнится, она на кого-то сослалась, не называя, впрочем, имени. И тогда и теперь я не могла бы полностью с ней согласиться. У нас даже возник мимолетный спор, но тут же угас: ее возражения были тверды и категоричны. Кроме того, я давно заметила: если кто-то из учителей в юные ее годы сумел внушить ей какую-то “поведенческую” идею, как должен вести себя с молодежью настоящий педагог, как строить лекционный курс и даже как он должен одеваться, когда идет на занятия, и если этот учитель был для нее авторитетом, - она свято и убежденно следовала этим заветам, и они давно стали для нее второй натурой.

В этот круг входило требование ни в коем случае не показывать студентам личного отношения к предмету разговора, лекции, семинара, чтобы не навязывать собственного мнения, не подавлять мысли молодых слушателей. Оглядываясь на прошлое, я нахожу в этом рациональное зерно, хотя такой принцип трудно осуществим. У Лидии Аркадьевны он вырабатывался годами и подчинялся самоконтролю.

Отсюда, видимо, подчеркнутая сдержанность и академичность ее лекций, отсутствие всяческих украшений и эффектов при несомненном преимущественном внимании к историческому контексту, к анализу судеб и трансформации во времени литературных традиций. Но вне лекционных и семинарских аудиторий она свободно вступала в открытую полемику с любым студентом, и, должна сознаться, способствовала развенчанию многих литературных кумиров.

Между тем, мы уже вступили в более широкий студенческий, театроведческий круг, и разговоры о так называемой профпригодности и непригодности, выразительные и устрашающие, казалось, сводили на нет все наши усилия.

 Лидия Аркадьевна не входила в ту пору в число педагогов, устанавливавших критерии и особенности нашей будущей профессии. Она была чистым филологом. Забегая вперед, скажу, что годом позднее, этим грозным судией, оценка которого много значила не только официально, для деканата, но и - психологически - для каждого из нас, стал Исаак Израилевич Шнейдерман, наряду с Лидией Аркадьевной один из самых талантливых, незаурядных и особо почитаемых нами учителей.

Тогда же в насквозь военизированном Новосибирске, где даже один из немногих кинотеатров был превращен в завод, театральная жизнь привлекала внимание не только педагогов и студентов Театрального института, но и население до отказа переполненного города, изнемогавшего от военных заказов. Невероятно, но факт: в холодной, голодной Сибири на самой верхушке войны ухитрялись существовать и ставить спектакли в отнюдь не пустующих залах четыре театра, уместившиеся на двух стареньких подмостках. Одна сцена была занята Александринским театром, вытеснившим Новосибирский “Красный факел” в Прокопьевск. Вторую сцену повечерне делили Зоновский “Новый ТЮЗ” и Минский еврейский театр. Чуть позднее с вынужденных гастролей вернулся Новосибирский ТЮЗ и занял третьим номером ту же, то есть свою сцену.

 Спектакли этих театров и выпускные премьеры института составляли предмет жарких споров на общестуденческих дискуссиях и курсовых семинарах. Обсуждения эти становились едва ли не самым радостным событием нашей жизни.

Тесные, холодные, насквозь прокуренные помещения нашего ДНК наполнялись говором и шумом. Сидели только что не на коленях друг у друга. Молодежь окружала тоже молодых своих учителей и не только увлеченно и пристрастно следила за перипетиями их споров, но порой принимала в них участие, что чрезвычайно поощрялось. Чаще всего продолжение дискуссий переносилось в семинарские аудитории.

“Тартюф” у Зона, “Отелло” у Козинцева в Александринке, “200000” и “Колдунья” в Еврейском театре, “Комедия ошибок”, “Давным-давно” и “Слуга двух господ” в Новосибирском ТЮЗе. Сколько радостных открытий, сколько потрачено бумаги на первые рецензии!

Козинцев и Альтман. Какие яркие контрастные краски! Рыжий парик и ржавый плащ Яго Скоробогатова при резких поворотах, как пламя, развевающийся по сцене. Белый силуэт Дездемоны, подобно Дюймовочке, выходящей из золотой раковины парадного платья, седой парик и тяжелый торс Отелло-Юрьева. Мы все заворожены злодейской пантомимой Скоробогатова и мелодичными грудными интонациями Эмилии-Рашевской.

- “А меня не устраивает этот нарочитый саморазоблачающийся злодей” - вдруг раздается среди панегириков спокойная интонация Лидии Аркадьевны на одном из таких общеинститутских обсуждений Козинцевского “Отелло”. - Всеобщая недоуменно-негодующая пауза... Оттого и запомнилась мне эта реплика Лидии Аркадьевны, что была абсолютно неожиданной для всех, и для меня, естественно, тоже.

- “Меня не устраивают, не убеждают эти ужимки и прыжки, оставляют равнодушной, даже раздражают. Если хотите, я предпочитаю старого, задыхающегося, да, да, классико-старомодного, но бесконечно искреннего Юрьева этой холодной, умозрительно выстроенной пантомиме!”

Лидия Аркадьевна была в этот момент абсолютно одинока. Возражали и недоумевали все. Как можно сопоставлять Юрьева и Скоробогатова?! - Немыслимо, разумеется! “Вся” кафедра зарубежного искусства в лице Елены Львовны Финкельштейн, и “вся” кафедра русского и советского искусства в лице Исаака Израилевича Шнейдермана не могли с этим согласиться. Большинство студентов - тоже. А Лидия Аркадьевна настаивала на своей точке зрения, внося какой-то странный диссонанс в устоявшееся общее восторженное восприятие спектакля.

Не берусь сейчас, спустя полвека, встать на чью-либо сторону. Тогда я не могла принять Юрьевского Отелло и того обстоятельства, что решение Юрьева претендовать на эту роль автоматически лишило ее Николая Симонова и на несколько лет выбило последнего не только из репертуара, но и вообще из Александринского театра. Лидия Аркадьевна знала все это во много раз лучше меня, и тем не менее не сочла для себя возможным согласиться со всеми или просто промолчать.

Мне навсегда запомнилась эта личная бескомпромиссная позиция, с проявлением которой у Лидии Аркадьевны я сталкивалась не раз. И констатировала, что как бы ни была она невыгодна с точки зрения тактической или просто житейской, Лидия Аркадьевна не отступала. Это дало повод одному из студентов уже в более поздние годы сказать о ней : “Эта женщина никого и ничего не боится!...” - Очень искренняя, юношески наивная фраза выразила, однако, всю сложность тех ситуаций, в которых декану приходилось проявлять настойчивость, тактическую гибкость и отстаивать-таки свою точку зрения. По всей вероятности, первокурсник, восторженно отметив бесстрашие женщины, имени которой он еще не знал, оказался свидетелем одной из таких побед Лидии Аркадьевны.

Сколько их было, таких, казалось бы, безвыходных положений! И не всегда они завершались благополучно, но позицию Лидии Аркадьевны молодежь отмечала и запоминала. При том, как показало время, можно и даже должно остерегаться противника - он часто бывает опасен, но из схватки с ним важно выйти нравственным победителем, что труднее всего.

В феврале 1945 года институт возвратился в Ленинград в чудом уцелевшее здание на Моховой - “Против ТЮЗа серый дом...”. Где-то далеко еще шла война. Для поздних вечерних прогулок по городу выдавали пропуска. На Моховой и ближних улицах еще долго зияли проломы - следы бомбежек. Зеркальные окна нескольких наших аудиторий “висели” на решеточках из бинтов, наклеенных еще в 41 году. Они “дышали” от прикосновения и ветра, но держались долго. В общежитии, которое помещалось в том же “сером доме”, многие окна были заколочены фанерой. Помню одну надпись” “Навсегда забито окошко. Что там изморозь или гроза?...” А на стенах домов напоминания - “Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна!” - встречались повсеместно. Меня удивляет, что подлинный вид этих “памяток”, цвет и зловещую их сущность не сумели сохранить. Углы некоторых зданий на перекрестках смотрели на свет средневековыми бойницами.

Забранный в ящик Медный всадник, закрытая мешками с песком и заколоченная досками витрина Елисеевского магазина, лишенный коней Аничков мост - казались декорацией еще не до конца сыгранного трагического спектакля.

Смех, веселая молодая суета, обсуждения спектаклей, надежда “скоро вернемся!”, “скоро конец войне!”, восторг при каждом новом (ежевечернем) известии о передвижении наших войск, лихорадочные сборы в Ленинград, - все как- то поутихло при возвращении в любимый город. Многие, и я в том числе, были как-то странно угнетены встречей с ним. Для большей части приехавших он был родным, горячо любимым. И у них я наблюдала ту же угнетенность, трудно, казалось бы, объяснимую. Ведь в городе практически сохранились все известные классические памятники и здания. И он героически выстоял. Откуда же тоска и неприкаянность? Мне стало это понятно, когда я согласилась сопровождать  по квартирам ее друзей. И в этом путешествии при посещении опустевших квартир, страшная изнанка войны и блокады предстали с такой очевидностью, что стало ясно: дело не в самом Ленинграде, а в том Молохе, который прокатился по стране и поглотил всю нашу молодость. Камни сохранились, но они помнили и напоминали совсем недавнее прошлое. Даже в институте во всех углах можно было встретить ящики с песком, звучали имена студентов и педагогов, которым уже никогда в эти аудитории не вернуться. Кое-кто из педагогов принуждён был разделить с нами общежитие. Среди них - Лидия Аркадьевна и Исаак Израилевич Шнейдерман. Им предстояло еще отвоевывать свои квартиры.

Казалось, конец войны станет началом новой эры человеческих отношений. Эта наивная идея у людей самых разных возрастов приобретала в ту пору устойчивые формы отчасти даже маниакального убеждения: разве может быть иначе?

Потому и запомнилось так ярко многоголосное ликование утра Победы в маленьком общежитии на Моховой.

Пустынный Невский в 5-6 утра, по которому стремительно движется от Фонтанки к Дворцовой площади небольшая группа молодежи, возглавляемая И.И. Шнейдерманом. Она постепенно обрастает посторонними людьми, радостно к ней присоединяющимися. Отчетливо помню фигуру пожилого человека, наискосок идущего к нам от Гостиного Двора. Он счастливо улыбается, а по лицу его текут слезы. “Спасибо молодежи!” - говорит он, - Спасибо, что не может спать в такой день! Спасибо! - Разрешите, я пойду с вами? - Мы отвечаем также радостно и, конечно, более шумно.

Что творилось в этот день в общежитии, в аудиториях, на улице! Достигнув Дворцовой площади, мы выслушали вдохновенную речь Шнейдермана, произнесенную с подножия Александровской колонны. В. Давыдов и А.Кацман прокатились по Литейному на бампере троллейбуса при всеобщем ликовании пешеходов и сияющей улыбке водителя. Этой вселенской радости, казалось, не будет конца.

Но он подошел как-то уж очень скоро, прозаично и с неожиданной - театральной и литературной стороны.

Правда, сначала менялись только интонации и притом - стремительно. Одни изменения влекли за собой другие. Естественная гордость советского народа победой над фашизмом на наших глазах все решительнее превращалась в победу преимущественно и даже исключительно русского народа. А далее само собой разумелось, что следовало вспоминать и почитать традиции и гордость одних лишь великороссов. Так начали прорастать корешки, горькие вершки которых мы разгрызаем до сих пор.

[1] И статуи и ящики оказадись лишь малой частью того, что лежало в подвалах, - то были музейные ценности, наспех вывезенные из прифронтовых районов.

[2] Елена Львовна Финкельштейн - историк и зав.кафедрой зарубежного искусства.

[3] Елизавета Дмитриевна Головинская, мастер набранного в Сибири актерского курса и зам. директора по учебной части.

[4] Этим деканом в мою бытность и многие годы потом на филфаке был Николай Калинникович Гудзий, известный ученый, вспыльчивый, словно излучавший “электричество”. Он вызывал у молодежи уважение и массу шутливых прозвищ, произносимых, однако, шёпотом. Но с конкретными и особенно “затруднительными” вопросами предпочитали обращаться к Серафиме Ивановне.

[5] Я совсем не хочу бросить тень на ИФЛИ и бесконечно благодарна ему за основательность программы 1 курса: за мучительно-сложное общее языкознание (проф. Чемоданов) и явно противостоящие ему блистательные лекции Реформатского (историческое языкознание), курсам Ю.М. Соколова и Радцига. Особую признательность приношу памяти о лекциях Бернштейна, молодого филолога, влюбленного в древне-славянский язык, и в трудные месяцы наступления немцев на Москву (сентябрь - октябрь 1941 года) продолжавшего увлеченно доказывать, что древне-славянский язык обладает особой гибкостью, выразительностью и музыкальностью...