О  книге Михаила Аркадьева «Лингвистическая катастрофа»

Несмотря на глубокий интерес к поднятым в книге темам, близость ее идей к моему пониманию затронутых проблем, вплоть до совпадений, я никак не мог собраться с мыслями, чтобы организовать свое впечатление в некий связный текст. Осталось – с открытым ртом восхищаться объемом проработанного автором материала, воистину циклопически энциклопедическим. Кроме моих личных недостатков (не хватает умственных способностей), должен попенять и автора – друга парадоксов (или поразиться его хитростью): «в этой книге есть все». Именно поэтому с ней невозможно спорить: ее, как колобок, «не за что ухватить», за что не схватишься в критическом раже, а у автора уже готов ответ: а вот там-то и там-то я же писал об этом, ты, дружище, Наум, невнимательно читаешь! И если уж говорить о парадоксах, то есть такой «парадокс кучи»: если прибавлять к одному зернышку еще одно, а потом еще одно, то когда будет «куча»? В общем, кажется, автор не заметил, что у него перебор…

     Однако я внезапно – эврика! – нашел организующий принцип для своего текста о книге М. Аркадьева: сопоставление выдвинутых им идей с идеями другого мыслителя - И. Фридмана. Таким образом заметка и оформилась. Суди, читатель. (Цитаты из книги Аркадьева даны курсивом)

     Раскрывая план книги, автор называет главные ее темы: «катастрофа»

«Понятие катастрофы заимствовано мной как из общего словоупотребления, так и из математической теории катастроф (теории особенностей), где ключевыми фигурами являются Р. Том, а также слегка иронизирующий над ним В. Арнольд. Это позволяет моему рассуждению быть несколько более строгим, чем это может показаться на первый взгляд»); «лингвистика», в этом контексте перечисляются имена знаменитых ученых: В. Гумбольт, Ф. де Соссюр, Эмиль Бенвенист, Р. Барт, Р. Якобсон, Г. Гийом, Н. Хомский, С. Пинкер, Вяч. Вс. Иванов, Леви-Строс; К. Юнг, Отто Ранк, Эрих Фромм, Ж. Лакан; далее «читатель набредет на следы исторической школы «Анналов», в том числе на ее русские вариации в текстах А. Я. Гуревича. Также я цитирую М. Элиаде, М. Бахтина, Ф. Б. Я. Кейпера, Л. С. Выготского, Ю. М. Лотмана, М. Мамардашвили, А. Пятигорского. Темы классической трансцендентальной традиции от Декарта до К. О. Апеля также будут в сфере внимания. Философски и человечески мне близок А. Камю, с его логикой абсурда и ностальгии, высокой этикой без надежды и исторической аналитикой бунта. Такие имена, как К. Маркс, О. Шпенглер, М. Вебер, М. Хайдеггер, К. Ясперс, Ж. П. Сартр, Т. Адорно, Ю. Хабермас, Р. Рорти упоминаются мной с благодарностью; значим будет диалог как с философской антропологией, философией культуры, так и с аналитической англосаксонской традицией, особенно с Д. Серлем, которому я обязан важными нюансами в темах «разрыва», рациональности и свободы. Я веду непрерывную беседу со всеми, так или иначе доступными мне философскими и теологическими текстами, включая апофатические, трансцендентальные, феноменологические и экзистенциальные. Итак, человек, язык и его историчность, а также их последствия будут центрами обсуждения. Мегазадача автора не страшит: Хотя твои старания заранее обречены, надо пытаться понять все. Эта вереница текстов представляет собой не только претензию на «теорию всего» (с полным пониманием недостижимости задачи), но и на экзистенциально-философскую автобиографию и даже исповедь».

     Кстати, если бы книга была именно «экзистенциально-философской автобиографией», без «теории всего» с претензией на научность, то читалась бы, как мне кажется, с большим доверием и образовательной пользой. Но, так или иначе, я не смогу в небольшой критической заметке охватить все это необъятное море тем, поэтому попытаюсь выделить и рассмотреть только самые важные и интересные (для меня) идеи.

     Автор задается вопросом, существует ли и что такое «природа человека», и предлагает ответ на этот вопрос: язык – главный отличительный признак человека, он создал человека, формирует его, и он же его главный и непобедимый враг, его катастрофа. Книга посвящена «доказательству» этой идеи, а точнее: объяснению смысла такого словосочетания. Объяснение начинается с декларации в стиле манифестов первых футуристов:

«Со всей возможной абсолютистской определенностью заявлю: лингвистическая катастрофа — это я. Это моя человеческая — как личная, так и видовая — «сущность», она же «существование». Лингвистическая катастрофа — это разрывная структура человеческой, следовательно, моей и любой другой возможной экзистенции. Нам не грозит катастрофа извне — мы и есть катастрофа. Еще раз подчеркну, во избежание неясности и ложных толкований: лингвистическая катастрофа — это сам человек, то есть вид, мыслящий о мысли, и потому с самого начала погруженный в топологию и логику рекурсивного разрыва».

     Однако главная интенция книги вовсе не понимание «ситуации человека», не научное рассмотрение разных антропологических теорий, а этический пыл, о чем автор заявляет уже в зачине:

«Мной движет романтическая, модернистская или, если хотите, экзистенциальная стратегия, которую я бы назвал этикой предельности».

Автор изначально задается именно этическими вопросами: «Почему в тебе возможно все? Как возможны одновременно Акрополь и Освенцим?»

 Речь, конечно, не об «одновременности» в хронологическом смысле, ведь М. Аркадьеву прекрасно известно, когда строили афинский Акрополь и когда случился Освенцим, а о совместимости «добра и зла» в душе человека.

«Речь пойдет и об ответственности — ответственности перед лицом неустранимой парадоксальности и боли человеческого существования. При этом я хочу предложить текст, насколько это возможно, научный…»

     Такая увязка научных дисциплин с этикой видится мне искусственной. На мой взгляд, нет никакой связи между лингвистикой, как наукой, или антропологией, как наукой, и этикой. Этика черпает свои ценности и питает их силу в других источниках. И что, в самом деле, означает ответственность перед лицом неустранимой парадоксальности и боли человеческого существования? Разве «парадоксальность и боль человеческого существования» призывает кого-то к ответу? Разве кто-то виноват в этой «парадоксальности» и должен нести за нее ответственность? Ведь сам автор считает, что она «неустранима», то есть человеческому существованию соприродна. Воистину «этика запредельности»…

     «Человек и как индивид, и как группа, и как вид в целом убивает себя в таких невероятных масштабах и с такой технически выверенной жестокостью потому, что он бессознательно утыкается в абсурдную стену, в разрыв, в неустранимую и латентно-активную «матрицу языка», мешающую ему обрести потерянный доязыковый рай, где не было сознания смерти...»

     Объяснение мировых войн, жестокостей, «освенцимов» и тому подобного, тем, что человек утыкается… в латентно-активную «матрицу языка», мешающую ему обрести потерянный доязыковый рай звучит, по меньшей мере, странно. Жестокая борьба видов и индивидов существует и в животном мире, в том самом «доязыковом раю». Нет никакой связи между Акрополем и Освенцимом, а конкретные примеры массовых уничтожений человека человеком прекрасно объясняются вне темы языка и связанного с ним «отрыва от природы». Даже если считать, что у всего один исток (Историю можно представить как постепенное и неуклонное расширение первичной трещины), то это воззрение никак не решает конкретных социальных или этических проблем. И даже если язык – основа природы человека, «природа человека» им не исчерпывается.

     Вот основные постулаты концепции М. Аркадьева:

язык принуждает человека к осознанию смерти и свободе выбора. «Раньше», «до человека», в мире вместо языка работал только природный инстинкт.

Человек обладает речью, сознанием смерти и свободой выбора помимо своей воли, просто как унаследованными «биологическими» и видовыми свойствами. Но язык является природным образованием только относительно, и понятие «естественный язык» столь же парадоксально, как и сам человек.

Удержание вместе «нечеловеческого» (то есть не знающего о смерти) и «человеческого»
(то есть сознающего смерть), «естественного» и «неестественного» носит фундаментальный характер и представляет собой некую элементарную, первичную человеческую ситуацию.

Таким образом, конститутивными границами, жестко очерчивающими поле всей человеческой проблематики, поле релевантных человеческих проблем являются биологическая смерть и язык.

Если мы понимаем начало говорения и овладения родным языком как актуализацию врожденной «языковой матрицы» в духе универсальной генеративной грамматики Н. Хомского, то важно, что вне языковой среды, вне речевого опыта эта актуализация «языкового априори», «инстинкта языка» невозможна. Возникновение фонемной речи, коммуникативная реализация возможности самореферентной языковой деятельности является той особенностью, которую я называю «лингвистической катастрофой» как в рамках истории индивида, так и в истории человеческого вида в целом.

Мое утверждение состоит в том, что как в основном бессознательная, так часто и вполне осознанная и радикальная борьба человека с языком-сознанием и в социальной, и в личной истории перманентна. Она такова в силу невозможности уничтожить при жизни саму языковую деятельность, порождающую разрыв и сознание смерти. Логика очевидна: эта непрекращающаяся схватка с собственной тенью, с именованием смерти, статистически неизбежно  приводит к «афатическому пределу» — насильственной и/или суицидальной физической смерти, то есть к уничтожению/самоуничтожению носителя языка. /Но не приводит, ведь как-то живем, «спасаемся»?!/ Последовательная, но всегда безуспешная борьба с разрывом, то есть с языком, с языковой априорной «матрицей», неизбежно приводит к попытке уничтожить тело, несущее в себе автоматизированную внутреннюю речь, и ее следствие — сознание смерти. Так рождается логика и практика самоубийства и его трансфера — не мотивированного непосредственным выживанием убийства. Уничтожить сознание смерти можно только самой смертью.

     Я согласен  с основным, базисным, на мой взгляд, утверждением, как автора, так и других мыслителей, что человек оторвался от природы, выломился из нее, что он –  «бунтующее зерно, не желающее ложиться в землю ради будущего урожая», как говорил мой старый друг и учитель Иосиф Фридман. Этот разрыв можно считать «рождением человека». Можно назвать его для помпы и катастрофой (каждое рождение – это первый шаг к смерти, не зря в иврите слова «человек» и «земля» – одного корня: адам и адама). Как это произошло, по каким причинам, каков т.ск. генезис человека, – дело неясное, антропологи выдвигают разные идеи, мне понятней и ближе версия Иосифа Фридмана (впервые услышал ее из уст этого замечательного мыслителя), она объясняет отрыв человека от природы, а прежде всего – от рода (и тут не случайно слова однокоренные), рефлексией и индивидуацией. При этом индивидуация в известной степени следствие рефлексии, но не только, важны и социальные процессы внутри рода, как коллектива особей. Но я готов принять гипотезу М. Аркадьева, что «разрыв» связан с языком. В любом случае язык был «где-то рядом», он связан с рефлексией (Языковые акты являются носителями… бездны рефлексивности: «речи о речи, о речи…», «сознания о сознании, о сознании…»), а что «было раньше», курица или яйцо (рефлексия или язык), определить невозможно, и для понимания «ситуации человека» не столь важно. А «ситуация» эта характеризуется, прежде всего, тем, что человек ощущает «ужас смерти», ужас окончательной личной гибели, не «осознает», по Аркадьеву, а именно ощущает («не почувствуешь – не осознаешь», запишите, и повесьте над кроватью). Для человека «родового» смерть не «конец всего», ибо род его продолжает жить, а для человека, отделившегося от рода, а тем более для современного человека (вроде самого автора), противопоставляющего себя роду, смерть – это «смерть всего». И от этой смерти он, разумеется, стремится спастись. И все пути спасения, от магических ритуалов до религиозных систем и искусства, направлены в одну точку: соединение с родом, восстановление утраченного единства, возвращение в «дом», в утробу матери-природы.

      Это стремление спастись – еще одно кардинально важное «совпадение идей»: вместе с «разрывом» и ужасом смерти рождается стремление «залатать» разрыв, вернуться в эпоху, как пишет М. Аркадьев, «райской непосредственности», «непрерывности», «младенческого» фундаментально-бессознательного бытия, бытия-до-сознания-смерти. (По Фридману – это стремление вернуться в родовое единство.) М. Аркадьев удачно называет этот инверсивный, возвратный вектор, этот момент обратного стремления в непрерывность, в непосредственность, … в абсолютную теневую «доязыковость», невербальность,  –  фундаментальной ностальгией. Но я не назвал бы это стремление борьбой с языком, с языковой априорной «матрицей». Ведь мы боремся с разрывом, а не с речью. Но для М. Аркадьева это одно и то же. Он считает, что «борьба с разрывом» неизбежно приводит к попытке уничтожить тело, несущее в себе автоматизированную внутреннюю речь, и ее следствие — сознание смерти. И одна из его основных «идей» состоит в том, что только смерть освобождает от языка (Уничтожить сознание смерти можно только самой смертью). Пусть так, но «осознание» этих пределов ничем не могут помочь человеку, его забота о другом: как лечить «фундаментальную ностальгию».

     Это врачевание, спасение от ужаса смерти не имеет отношения к «борьбе с языком», к избавлению от языка. Так же как целебная суть обетов молчания не в отказе от языка (как считает М. Аркадьев) – ведь от мыслей, выраженных в языке, монахи-молчальники не могут отказаться – , а в отрешении от мирской суеты бессмысленного говорения («мысль изреченная есть ложь»), в сосредоточенности на переживании цельности бытия. «Спасение» ждет нас на этих путях, оно в переживании цельности бытия и единства с родом, и «таится» в ритуалах возвращения к этому единству. М. Аркадьев упоминает о шаманистских, ритуальных и медитативно-религиозных практиках в истории мировых культур, но не придает им должного значения. А они и есть «практики спасения»! Все эти ритуальные техники и выросшие из них греческая трагедия и искусство – есть культура. Она и есть «путь к спасению». И М. Аркадьев это подтверждает: Культура — это ответ на вызов... Этот ответ культуры на разрыв по своей первичной, но, конечно, не единственной функции носит склеивающий, нейтрализующий, «гармонизирующий» характер фундаментальной анестезии от боли осознания смерти. Культура (в том числе социальные и религиозные структуры в их первичных формах) есть не что иное, как те или иные, разной степени интенсивности техники борьбы с разрывом, … способы склеек, сшивания изначально разорванной для человека «ткани бытия».

     Конечно, это «возвращение» иллюзорно, в силу того, что «спасение от искусства» не «окончательное» (и тут я вновь согласен с Аркадьевым), поскольку возвращаться уже некуда. «Загадка без разгадки:/Кто возвратится вспять,/Сплясав на той площадке,/Где некому плясать?» (А. Тарковский, «Эвридика»). Но «иллюзорность» такого спасения не лишает его терапевтической силы, также как таблетки от головной боли никогда не излечат тебя от ее причины, но все-таки боль на время снимают. Мы больны и должны лечиться, «сидеть на таблетках» мировой художественной классики. Так что незачем стреляться, лучше лишний раз в театр сходить.

     Замечу в дополнение, что И. Фридман глубокомысленно разделяет ритуалы спасения и те «практики», которые из них исходят, на два пути, он называет их «жреческим» и «магическим». Жреческий путь – это терапия симптомов (ведь сама «болезнь» неизлечима), а «магический путь» предлагает «вечное», полное излечение-спасение через магическую связь с «высшими силами». Так христианство – классический пример магического спасения (все религиозные практики – магические), полного и окончательного: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет [Мк 16:16]».

     Итак, культура – инструмент спасения. А культура начинается с ритуалов единства с родом, ритуалов жертвоприношения. Культура начинается с того, что люди собираются вместе и приносят в жертву особь во имя жизни рода. Они приучаются к мысли, что смерть это возвращение в материнское лоно рода. В оргийной стихии этого ритуала, под воздействием огня, музыки, песнопений и плясок рождается человек, как член общества. Первичный синкретический ритуал со временем преображается в отдельные ветви культуры, которые призваны решить ту же задачу: в религию и искусство. Причем, если религия, как было сказано, – магический путь спасения, то искусство – жреческий: основной сюжет «высокого искусства» – жертвенность. Любопытно, что и сам автор «ЛК» приводит комментарий с выдержками из книги Отто Ранка, где невольно, как-то «бочком» проскакивает важная идея о том, что умирание связано с представлением о возвращении в лоно матери, иначе говоря, в лоно рода (на еврейских надгробиях пишут: «и приложился к народу своему»), а это ведет к великой идее жертвоприношения, как ритуала спасения!

Вот что пишет Ранк: «...всякое удовольствие своей конечной целью имеет восстановление первичного внутриутробного удовольствия (выделено О. Ранком). <…> Идентификация смерти с возвращением в тело матери также объясняет, почему не следует нарушать покой усопших и почему такое нарушение считается величайшим наказанием. Это доказывает вторичность фантазии перерождения, у которой нет иного смысла, кроме восстановления изначального состояния и желания в нем оставаться <…> наказание смертью, которое в библейской истории повторяет изгнание из Рая, оказывается прямым исполнением желания бессознательного, это полностью соответствует инфантильному представлению об умирании как возвращении в то место, откуда мы пришли…» (О. Ранк. Травма рождения. М., 2004. С. 60–213).) В отличие от идеи Отто Ранка о травме рождения и стремлении обратно в материнскую утробу, я рассматриваю стремление «вернуться назад» как бегство от языка, как реакцию на медленную, скрытую, специфически человеческую «лингвистическую травму», а не на быструю, очевидную, общую высшим животным и человеку травму родовую.

     И вновь автор «ЛК» говорит о бегстве от языка, но, повторюсь, не от языка мы бежим, а от страха смерти. Каким же образом сам автор «ЛК» предлагает «лечить» «фундаментальный разрыв» с природой, «фундаментальную ностальгию» и прочие несчастные последствия «лингвистической травмы» или даже «катастрофы»?

     Прежде всего, не могу согласиться, что:

«стереотипная недооценка человечеством своей базовой катастрофичности приводит его к бессознательному самоубийственному поведению. Только полный, а не частичный диагноз может привести к эффективной «терапии».

В другом месте автор повторяет эту мысль (в книге вообще много повторов): «только зная структуру катастрофы, можно пытаться преодолеть ее последствия».

     Знание причин болезни само по себе не ведет к «эффективной терапии», это глубокая логическая ошибка. Древние люди совершали обряды жертвоприношений, восстанавливающие (на время ритуала) их связь друг с другом и с миром, знать ничего не зная о «структуре катастрофы», придуманной М. Аркадьевым, и ничего, жили, и до наших дней дожили.

     Но это так, замечание на полях. Вернемся к методам терапии. М. Аркадьев называет их «наркотическим инструментарием»: используется «склеивающий» базовые разрывы наркотический («анестезирующий») инструментарий, который является в определенном смысле псевдокоммуникацией, ее бессознательной симуляцией, иногда весьма тонкой. В такого рода «наркотический» инструментарий входят по мнению М. Аркадьева: «миф…; а также экстатические наркотические практики, то есть шаманистские, мистические, молчальнические, медитативные, оккультные практики, практики восточных единоборств, тантрические сексуальные практики и все наркотические практики в узком смысле, включая алкоголизм и современную наркоманию, в которых всегда видны следы архаической ритуальности. Все их можно объединить общим понятием Ритуал (подчеркнуто мной, поскольку Ритуал – ключевое слово, Ритуал дает ощущение победы над «ужасом хроноса» или «ужасом истории»..). <…> Техника, искусство, ремесло являются перманентным человеческим ответом на фундаментальный разрыв, на осознание смерти, на фундаментальную человеческую бездомность, начиная с построения первой родовой хижины/дома и кончая всеми известными мировой культуре «домскими соборами». То есть – все та же культура, ранее уже отмеченная автором «ЛК». Она и есть главный «инструмент» спасения. Но ведь культура связана с языком! Миф М. Аркадьев называет «вербальным инструментом», что же тогда говорить о трагедии или поэзии? Но если язык – основа спасения, то как же можно «спастись», борясь с языком и тем более, стремясь его уничтожить? Еще один «парадокс Аркадьева»…

     Попробую его разрешить. Вернусь к «техникам и ремеслам», как «ответу на фундаментальный разрыв». На мой взгляд, они, хоть и отмечены вместе в качестве «инструментов спасения», не являются таковыми, они не склеивают разрыв, а расширяют его. Здесь самое время коснуться очень важной мысли М. Аркадьева, что язык не просто «катастрофа», но перманентная катастрофа, которая все время развертывается по мере процесса мышления-называния-речи. Разрыв с природой произошел не один единственный раз, изначально, с возникновением рефлексии-индивидуации-речи, а это постоянный и развивающийся процесс, М. Аркадьев называет человека «машиной разрыва». Слово «машина» относится к технике, а техника плод рациональности, и речь-называние тоже процесс рациональный. Слова – пиксели бытия, через них мы видим не мир в целом, а его раздробленную картинку. Речь – оцифровывание бытия. Жизнь и мир порваны речью на мелкие кусочки. И именно ими оперирует сознание-познание, пытаясь восстановить «образ целого». Здесь можно увидеть иное, и, как мне кажется, более существенное последствие Великого Разрыва, который однажды произошел с человеком: древо жизни разделилось на два ствола: один – стихийный и цельный мир, а другой – мир рационально упорядоченный и дискретный. И не верно, что с момента Разрыва и разверзшейся перед ним бездны смерти, у человека остался только один «путь спасения»: залатать, склеить разрыв, представить себе, что его нет с помощью «наркотических», как их называет М. Аркадьев, средств. Есть и другой путь, и человек, хочет он этого или нет, идет по нему неизменно – путь дальнейшего удаления от своего естественного состояния. Как пишет М. Аркадьев, «Историю можно представить как постепенное и неуклонное расширение первичной трещины, которая расширяется вследствие бесконечных попыток человека ее заделать, заклеить, залатать, стереть ее след». Только я бы тут заметил, что трещина расширяется не «вследствие бесконечных попыток человека ее залатать», а потому что человек вбивает в нее клин рациональности все глубже и глубже, становится все менее чувственным существом, и все более мыслящим, рациональным.

«Эта аналогия между человеком как видом и всей сферой techne (ремесла — искусства — техники) отнюдь не случайна. Человек «техничен» прямо пропорционально своей катастрофичности, разрывности. …Радикальный парадокс проявляет себя в том, что, пытаясь прямо или косвенно реставрировать утраченное в антропогенезе средовое праединство, бытие до осознания смерти, состояние до разрыва, человек строит новую среду — искусственную, рукотворную, которая, защищая человека от врагов и непогоды, закрепляет и тем самым расширяет разрыв.»

     Да, человек строит новый мир, но уже не стремясь восстановить утраченный мир, а «радикально» его преобразовывая. Предложу, однако, разрешение накопившихся апорий и антиномий. «Фундаментальный разрыв» человека с природой, о котором говорят Аркадьев и Фридман, происходит в два этапа. На первом этапе (я бы назвал его «этапом Фридмана») человек отрывается от рода. И в этом процессе решающую роль играет индивидуация. Язык-речь на этом этапе не разрушитель, а «клей», тем более, что никто не отменял его коммуникативную функцию, о чем и М. Аркадьев не забывает. (Более того, на мой взгляд, язык и возник на путях социальной коммуникации, но мы сейчас не об этом.) И терапия разрыва на этом этапе, «спасение», осуществляется первоначально в ритуалах жертвоприношений, а в дальнейшем культурой, в которой язык занимает центральное место, он же и главный спасатель. Но на следующем этапе (назову его «этапом Аркадьева») «деструктивная» роль языка как инструмента рационального преобразования мира выходит на первое место. Обнажается вся глубина конфликта человека не только с родом, но и с природой вообще, конфликт рациональности сознания с чувственностью природного тела, культуры со стихией, порядка с хаосом. Можно сказать иначе: конфликт зашел слишком далеко, трещина превратилась в разлом, человек не просто оторвался от «земли» (рода-природы), он «вышел в Космос». Логос побеждает, старый мир утрачивается. Да, для человека «старой формации» это гибель. Человечество уходит от своего праединства с родом-природой все дальше, уходит в небытие и культура, основанная на «фундаментальной ностальгии», на чувстве, если угодно. И совсем не праздно или по велению периодической моды мудрецы нынче говорят о смерти искусства. На этом пути расширения разрыва будет решена, причем технически, и проблема бессмертия (ее решение уже маячит на горизонте). В результате: язык, машина разума, породил человека, он его и спасет – подарит бессмертие. Может, кое-кому из «наших» такое спасение не понравится, но нас не спросят.

Зима идет, и тощая земля

  В широких лысинах бессилья,

И радостно блиставшие поля

  Златыми класами обилья,

Со смертью жизнь, богатство с нищетой –

  Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

  Однообразно их покрывшей, –

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нем тебе грядущей жатвы нет!