I

Рецензия Наума Ваймана на рецензию ИИ

Наум Вайман (НВ): Михаил Аркадьев (МА) опубликовал в «Снобе» (19 мая 2026 г.) рецензию ИИ о моей рецензии на его очень важную книгу «Лингвистическая катастрофа» (ЛК)

И я, конечно, не мог пройти мимо… Вот рецензия на рецензию на рецензию. Удивляться таким зиккуратам откликов не приходится, ибо, повторяю, ЛК книга очень важная, можно сказать, об антропологической судьбе хомо сапиенса…

Для начала два слова о ИИ (об Иване Иваныче – с легкой руки Бориса Цейтлина, или Иосифе Исаковиче по Вайману/Аркадьеву). ИИ, поразительно глубокомысленен. Насколько ИИ правильно излагает идеи ЛК пусть скажет Аркадьев, я же буду излагать эти идеи так, как их понял ИИ (на мой взгляд совершенно адекватно).

МА: Согласен, Наум, вполне адекватно, иногда даже весьма точно и выразительно.

НИ: Должен сказать, что и моя позиция в целом изложена правильно, и верно подмечены пункты расхождения. Некоторые из них стоит прояснить, а в кое-чем и покаяться. Я готов согласиться, что «Доязыковый рай» — не воспоминание, а ретроактивная конструкция фундаментальной ностальгии, я даже готов согласиться и с тем, что «страх смерти» — это «проблема языка», а «исходное органическое единство, родовая целостность, природная полнота, из которой человек выпал», это культурная (языковая!) конструкция и — да! — схема спасения (на мой взгляд). «Полнота», о которой идет речь — метафора «слияния с миром». И стремление к слиянию с миром — предмет творческих усилий всех поэтов всех времен, с этим не поспоришь. И это стремление я рассматриваю, как терапию.

МА: Наум, в целом согласен, но давай уточним понятия. Я предлагаю (в ЛК) стремление к слиянию с миром называть фундаментальной ностальгией. А «терапия», это те средства, инструменты, машины (в расширенном смысле), которые использует человек, пытающиеся бессознательно (чаще), или осознанно (реже) удовлетворить это стремление/ностальгию. Так, по-моему, логичнее и ближе к обсуждаемой модели. ЛК не предлагает чудодейственной терапии. В ЛК мной подчеркнуты 1) неизбежность ностальгии 2) неизбежность терапии и 3) невозможность окончательного излечения.

ИИ: Вайман многократно употребляет медицинские и терапевтические метафоры:

—«лечить фундаментальную ностальгию»,

— «практики спасения»,

— культура как «таблетка»,

— искусство как анестезия.

НВ: Последний тезис ИИ повторяет неоднократно, и он ошибочен. Насколько помниться, я нигде не говорю об «окончательном» излечении. Речь идет именно о терапии. От смерти нет лекарств, но это не значит, что не нужно лечиться. Так что и в этом моя позиция совпадает с позицией ЛК, «не обещающей исцеления». И с этим выводом ИИ я согласен полностью: «…здесь можно заметить скрытую экзистенциальную установку самого Ваймана: он хочет непременно сохранить возможность спасения. В этом смысле его текст антикатастрофичен. Он стремится вернуть культуре позитивную сотериологическую функцию.»

НВ: Позволю себе поймать уважаемого Иосифа Исаковича на «противоречии». ИИ: «отсюда его (Ваймана) чрезвычайно характерная формула: «язык — инструмент спасения». Для ЛК такая формула внутренне противоречива. Язык не может быть «инструментом» спасения, потому что сам спасаемый субъект произведен языком. Спасение средствами языка всегда остается движением внутри того же разрыва. В модели ЛК культура амбивалентна: — она одновременно анестезирует разрыв, — и бесконечно воспроизводит его».

НВ: Почему же «не может», если тут же сказано, что культура амбивалентна? Да, культура (в том числе и язык — неотъемлемая часть культуры!) амбивалентна: бесконечно воспроизводит «разрыв» и одновременно его анестезирует. ИИ выуживает разногласия там, где их нет: «особенно показателен его спор с тезисом о борьбе против языка. Вайман говорит: молчальники не борются с языком, они борются с суетой. Но для ЛК молчание важно потому, что внутренняя речь, пока человек жив, неустранима. То есть молчание — это не отсутствие языка, а болезненное обнаружение невозможности выйти из него».

НВ: Абсолютно согласен, и никакого «спора» тут нет. И молчальники борются не с языком, а с «ложью» людских слов, если угодно, с «суетой-сует», с профанированием языка, подчеркивая молчанием его сакральное значение, как инструмента врачующей культуры (болящий дух врачует песнопенье).

МА: Наум, как же нет противоречия, когда оно налицо, и серьезное? В моей модели ЛК, в ее изложении ИИ, и в доступных литературных и исторических источниках радикальные техники молчания почти всегда суть борьба именно с языком как таковым. Молчальничество, как восточное, так и западное, стремится к абсолютному преодолению вовсе не какого-то плохого ложного слова, в отличие от хорошего, а слова самого по себе. Любая «мысль изречённая есть ложь».  Само изречение ложно, независимо от того, лжет ли изрекающий, или правду глаголет. Ложь — (с точки зрения радикальных практик молчальничества) это любой человеческий язык и любая речь как таковые, а вовсе не только «профанированные». Типичный пример — практики молчания и коаны дзена, которые направлены против речи как таковой. Тоже самое в Дао дэ цзине: все сказанное просто потому, что сказано, есть выпадение из Великого Дао в различие. Аналогичные примеры можно умножать долго.  

НВ: Еще одна подмеченная ИИ «глубокая коллизия» на самом деле не существует: «..здесь возникает глубокая коллизия. Вайман фактически завершает логику модерна: язык → техника → рациональность → преодоление смертности. Но именно этот вектор ЛК рассматривает как радикализацию катастрофы, а не как выход из нее. Потому что техническое бессмертие не устраняет самореферентный разрыв. Напротив, оно способно сделать его бесконечным».

НВ: Абсолютно точно, увековечивает. Но что увековечивает? Разрыв? Да. Катастрофу? А нет никакой катастрофы. Вот мой главный тезис. Могу покаяться, что в своей рецензии не поставил вопрос так резко — это могло прозвучать выпадом против книги, ее главного тезиса. Наверное, это и сейчас так звучит, поэтому требует с моей стороны разъяснения. На мой взгляд, главное значение книги Аркадьева в прекрасном и очень глубоком описании «языкового разрыва» и в результате — выпадения человека из природного цикла. Считать ли это «катастрофой», или «улетом» — дело литературного вкуса (как сказал один литературный мудрец: ад лучше продается, чем рай). Так вот, с точки зрения «подачи» книги, акцентов этой «подачи», на мой вкус автор перебирает с «катастрофичностью», «антиутопичностью», «фундаментальной неизлечимостью» и т. п. Кстати, что такое радикализация катастрофы»?

МА: Наум, термин «катастрофа» используется мной не только и не столько как драматический, сколько нейтрально, как в теории катастроф, на которую я с самого начала в ЛК (в обоих изданиях) ссылаюсь. Именно как термин слово «катастрофа» является полным синонимом «разрыва непрерывности». Кроме того, в ЛК я обращаю внимание на этимологические связи слов с приставкой «ката-», включая такие слова как каталог, кафедра, и т. д. Это тот случай, когда стоит обратить внимание на нюансировку критикуемого текста.   

ИИ: Вайман почти полностью игнорирует ключевую для ЛК проблему самореференции как источника фундаментальной нестабильности. Он постоянно переводит разговор: — либо в антропологию рода, — либо в психологию страха, — либо в культурную терапию. Но рекурсивная структура языка у него фактически растворяется. Между тем именно она делает невозможным окончательное совпадение человека с самим собой. И именно поэтому в ЛК фундаментальная ностальгия не может быть удовлетворена. 

НВ: Итак, «зверь» назван: шизофрения, раздвоение личности. Вот в чем «болезненность» «рекурсивной функции языка». Это верно, что я в эту сторону не вдавался, потому что не специалист, и эта специальность меня не очень интересует, а интересуют последствия «разрыва». Кстати, этот «разрыв» заметил еще старик Фрейд, с его «эго» и «суперэго». Но и до Фрейда, и после поэты пели о своих «двойниках», и о сложных и тревожных отношениях с ними. Ситуация болезненная, спору нет, и «лечить» ее можно только культурой.

МА: Дорогой Наум, разрыв (катастрофа) ЛК имеет к шизофрении как диагнозу расщепления личности более чем опосредованное отношение. Это диагноз (весьма, впрочем, проблематичный) стал возможен, судя по всему, в тот весьма поздний период развития западной (сначала только западной) культуры, когда возникла регулярная тюрьма, регулярная медицина, наконец, регулярная школа как система обязательного государственного образования. Феномену обязательной «тотальной» школы посвящена отдельная глава в ЛК. Речь совершенно о другом, а именно: о встроенных в любой повседневный человеческий язык особенностей 1) о разрыве прямой сигнальной (животной) связки означаемое\означающее в фонеме, 2) о неустранимой самореференции дейксисов, местоимений и глаголов, то есть первичной имплицитной рефлексии как свойства всех языков сапиенсов от начала человеческой истории до наших дней. Именно повседневный язык является разрывной (в терминологическом смысле катастрофической) «машиной рефлексии». И именно поэтому, парадоксально, источником здравого смысла.

НВ: Иосиф Исакович верно подметил: «в целом рецензию Ваймана можно определить как попытку «гуманизировать» ЛК, вернуть в нее: — терапию, — культуру как спасение, — родовую непрерывность, — позитивную функцию языка, — возможность примирения. И здесь действительно узловой пункт разногласий с автором ЛК. Но именно против этой возможности примирения и направлена фундаментальная интенция ЛК. Здесь обнаруживается один из центральных нервов ЛК: ее принципиальная антиутопичность. ЛК направлена против самой идеи окончательного снятия человеческого разрыва. Именно поэтому она оказывается несовместимой практически со всеми формами спасительных проектов—религиозных, политических, эстетических, технократических и даже гуманистических».

НВ: Не думаю, что кто-то из серьезных мыслителей утверждал возможность окончательного снятия человеческого разрыва. Да и я не утверждаю. Дело скорее, в том, что до ЛК многие просто не замечали, что мы живем в состоянии болезненного разрыва с природой (хотя, конечно, о ней писали издревле проницательные философы и поэты, этот вопрос имеет свою историю, которая ждет своего летописца). Для меня этот «разрыв» был очевиден, и поэтому я так обрадовался появлению ЛК, как появлению единомышленника. Только я подходил к нему «с другой стороны» (что уважаемый ИИ, отметил лишь вскользь), со стороны индивидуации и выпадения из родовых (а значит и природных: род — природа) связей. И, на мой взгляд, процесс «выламывания» человека из рода и процесс формирования языка шли параллельно, и определить приоритет того или иного «начала» мне представляется невозможным. Вопрос — что делать с этим «разрывом»? С моей стороны была предложена (в «споре» с Аркадьевым) «теория культуры», которая принадлежит философу Иосифу Фридману, которая рассматривает культуру и искусство именно с точки зрения врачевания разрыва. Аркадьев же делает ударение на принципиальную его неизлечимость.  

ИИ пишет: «в основе любой утопии лежит одна и та же предпосылка: … существует возможность: — восстановить утраченное единство, — устранить конфликт, — снять внутреннее противоречие, — вернуть непрерывность бытия, — примирить человека с самим собой. Но именно это ЛК считает фундаментальной иллюзией. Причем иллюзией не случайной, а структурно неизбежной. Утопия в логике ЛК — не ошибка отдельных мыслителей, а симптом самой фундаментальной ностальгии. Человек не может не мечтать о снятии разрыва, потому что сам разрыв производит стремление к его устранению. Поэтому ЛК не просто критикует утопии. Она объясняет неизбежность их возникновения.»

НВ: Но если утопии неизбежны, и человек не может не мечтать о снятии разрыва, то какой смысл их (утопии) «критиковать», тем более с ними «бороться», разоблачая их иллюзорность? Я понимаю, что надо бороться с обманщиками и манипуляторами человеческих дум, что предлагают метущемуся дурачью «окончательные решения»? Что ж, задача благородная, но чисто пропагандистская. При этом стоит поманить дурачье чем-нибудь утопически вкусненьким, не катастрофой же их заманивать в «рай без иллюзий».

МА: Наум, вот ты как раз совершенно обоснованно критикуешь утопию как «заманивание в рай». Именно это методично и делаю в ЛК по отношению к любой, в том числе политической утопии. Так с чем ты не согласен в данном случае?

НВ: ИИ пишет: «…итак, язык как структура самореференции порождает: хроническую несамотождественность, фундаментальную ностальгию. Далее возникает весь исторический спектр «склеек»: — миф, — религия, — империя, — революция, — искусство, — романтический национализм, — коммунизм, — либеральный прогрессизм, — трансгуманизм, — техноутопии, — проекты «нового человека». Все они обещают одно и то же: конец разрыва».

НВ: Неправильно, никто не обещает «конец разрыва» (приходится повторяться, ИИ тоже имеет склонность кружить вокруг одного и того же), поэтому утверждение, что попытка окончательно уничтожить разрыв неизбежно становится насилием совершенно излишне, и запугивание проектами «окончательного спасения» («.. отсюда возникает страшная закономерность: чем радикальнее проект окончательного спасения, тем радикальнее насилие. Именно здесь появляется связь между: — Акрополем и Аушвицем») кажутся мне театрализованными страшилками с заламыванием рук. На деле: все «обещают» терапию – вам станет легче. Не все обещания выполняются и мечты сбываются, но это уже другой вопрос. Поэтому я и считаю, что единственно «безопасным» и при этом единственно успешным является «спасение» (терапия) искусством. Тут ИИ справедливо добавляет: «для Ваймана культура остается терапией, пусть даже иллюзорной».

НВ: Конечно «иллюзорной»! Причем по определению и по объявлению «иллюзорной», в этом «безопасность» метОды! Когда зрителей созывают в театр на греческую трагедию им гарантированно обещают иллюзию убийств и гибели, а не подлинную резню, как в римском цирке, и коллективное растворение в этой иллюзии гарантирует облегчение сердечных мук раздвоенности, одиночества и страха смерти, примирение с человеческой участью. И «примирение», терапия разрыва, вовсе не означает его уничтожения! (ИИ хвалит автора ЛК за утверждение «непримиримости» разрыва, хотя, мол, почти все великие системы строились вокруг обещания примирения: Платон, христианство, Гегель, Маркс, позитивизм, либерализм прогресса, национальные мессианства и т. п.) И, наконец, еще один пункт в тексте рецензии ИИ, и в тексте ЛК, который мне совершенно непонятен, пункт, связанный со «свободой».

ИИ: Вся конструкция становится еще более ясной, если учесть, что в центре ЛК находится не просто язык как источник сознания смерти, а язык как условие свободы. Причем свободы не столько в либерально-политическом или морально- психологическом смысле, сколько в фундаментально-антропологическом. Именно поэтому ЛК не может принять никакую утопию примирения. Потому что устранение разрыва означало бы устранение самой возможности свободы. Это ключевой пункт, который Вайман почти полностью обходит. он недостаточно удерживает (НВ: так выражается ИИ, т. е «он, Вайман, не понимает»), что в ЛК разрыв — это одновременно и источник свободы.

НВ: Но какой свободы? От чего? ИИ, опираясь на текст ЛК, объясняет: «свобода начинается там, где возникает дистанция между: — импульсом и действием, — жизнью и ее именованием, — сознанием и самим сознанием. [Как это «между сознанием и самим сознанием»? – Н. В.]

МА: Наум, откуда возник вопрос «как это?» Очевидно же, что это именно так — философская рефлексия это и есть дистанция сознания к самому себе, «сознание сознания». Философия, начиная с Декарта, особенно дальше у Канта, Фихте, Шеллинга, наконец у Гегеля, затем у Гуссерля (список сильно сокращен) дистанцирует сознание от сознания самим сознанием. «Критика чистого разума» — это исследование сознанием самого себя, то есть дистанция сознания к самому себе. Это и называется «трансцендентальной философией» (не путать с трансцендентной). Все просто: когда ты говоришь или пишешь «сознание», твое сознание оборачивается само на себя, рассматривает само себя на дистанции (то есть отношение субъекта и объекта распространяется на сознание, это и есть философская рефлексия).   

ИИ: Именно язык создает эту дистанцию. Самореференция разрушает непосредственное совпадение субъекта с собственным существованием. Возникает внутреннее «между». И это «между» и есть пространство свободы. И одновременно — пространство тревоги, ответственности, сомнения, нерешимости, историчности, саморазрушения. Свобода от принудительной силы природных инстинктов и катастрофа в ЛК — одно и то же событие. Это чрезвычайно важно.

НВ: Свобода и катастрофа — одно и то же событие?

МА: Да, Наум, разумеется, это в определенном смысле одно событие, почему — подробно раскрывается в том числе нашим «братом по разуму» на примере ЛК.

НВ: ИИ объясняет, а я не понимаю: о чем речь, о какой такой «свободе»? «Самореференция разрушает совпадение субъекта с собственным существованием» (появляется «двойник»), допустим.

МА: Это специфический «двойник», Наум, отнюдь не шизофренический и не романтический, скорее, наоборот, связанный со здравым смыслом, с повседневной коммуникацией, с возможностью «смотреть на себя со стороны», и планировать на годы вперед и корректировать свои действия. Это то, что не встречается в животной природе.

НВ: Возникает «пространство тревоги» и т. д., человек страдает, допустим.

МА: Человеческая тревога и страдание, в отличие от аналогичных инстинктивных состояний животного, это актуально или потенциально сознаваемые, осознанные, вспоминаемые, называемые страдания и тревоги. Не только от самих страданий, но от осознания их, от постоянной мучительной памяти о тревогах и страданиях человек хочет освободиться.

НВ: Ага, вот оно: человек страдает «от неизбежности свободы выбора». Т.е., если я понял правильно: человек становится, как электрон, неопределенной квантовой частицей, когда нельзя одновременно определить ее местонахождение и импульс, иначе говоря, нельзя, согласно принципу неопределенности, сказать жив кот Шредингера, или умер. Готов согласиться, что выбор в этом случае становится воистину мучительным. В сущности, человек в этом случае страдает не от свободы выбора, а от необходимости выбора: выбрать себя живым или мертвым. (В этом смысле и понимание квантовой механики для многих мучительно, и не случаен интерес к ней автора ЛК.) Выбор мучителен своей бессмысленностью.

МА: Наум, на мой взгляд, это рассуждение вносит путаницу, оно совершенно непонятно и никак не следует из логики ЛК. Посмотрим, что скажет во второй ответной части на все это наш собеседник.

НВ: ИИ рассуждает: «сознание смерти уже является частью этой свободы. Смерть в человеческом смысле как осознанный факт существует только для существа, способного: — назвать собственное исчезновение, — отнестись к себе как к объекту, — мыслить невозможное, — быть отделенным от непосредственности существования. Свободный выбор возникает… из невозможности окончательного совпадения. Свобода в ЛК трагична именно потому, что она не имеет окончательного основания. Человек не знает: — как правильно, — что окончательно истинно, — как окончательно жить, — как устранить смерть, — как завершить историю. Именно поэтому он свободен. Поэтому свобода так мучительна».

НВ: Простите, что это за свобода (кому она нужна?), если она ничего определенного не выбирает, а человеку «свободно» выпадает удел неопределенности, или полной бессмыслицы. И если это так, то зачем называть это свободой? Для «красоты»? Мы, мол, «борцы за свободу»?

МА: Наум, именно, что в основном свобода «не нужна». Речь идет о том, что человек, благодаря самореферентному языку, в который помимо наших желаний и предпочтений встроена первичная рефлексия, обречен (от слова речь) на свободу выбора, хочет он этого или нет. Поэтому твои страстные вопросы совершенно обоснованы, именно о них и идет речь в ЛК. Так с чем и кем ты ведешь полемику? Не с самим ли собой, дружище?    

НВ: ИИ пишет: «не удивительно, что именно поэтому человечество бесконечно стремится сбежать от свободы обратно: — в миф, — в ритуал, — в коллектив, — в идеологию, — в технику, — в тотальную систему, — в абсолютную истину». Ну да, сбежать на твердую почву смысла! ЛК предлагает свободу шизофрении, трагедию и муки шизофрении!

МА: Все с точностью наоборот. Во-первых, модель ЛК ничего не предлагает, кроме понимания человеком своей фундаментальной ситуации. Во-вторых, согласно этой модели, первичная имплицитная рефлексия, встроенная в повседневный язык, связана, как уже говорилось, со здравым смыслом, с бодрствованием, с возможностью трезвого выбора. И парадокс сапиенса именно в том, что он почему-то в течении всей своей истории изобретает то грубые, то изощренные машины, инструменты (названные в ЛК «наркотическим инструментарием» в широком смысле) для бегства от бодрствования, от здравого смысла, от свободы выбора. Почему? Именно на эти вопросы и пытается ответить ЛК.   

НВ: ИИ далее пишет: «слово «свобода» почти автоматически втягивает в поле обсуждения: — христианскую свободу воли, — картезианский автономный субъект, — кантовскую моральную автономию, — экзистенциалистскую героику выбора. Но в ЛК речь идет о другом уровне. Свобода выбора в ЛК — не метафизическая привилегия субъекта и не моральная способность «свободно выбирать добро или зло». Более того, сама идея цельного автономного субъекта в ЛК так важна и одновременно глубоко проблематична. Речь идет о структурной невозможности для сапиенса существовать как полностью замкнутая, инстинктивно самотождественная система. Именно речь/язык делает невозможным окончательное совпадение: — организма с самим собой, — поведения с инстинктом, — сознания с наличной ситуацией, — реакции с стимулом, — жизни с непосредственным присутствием. То есть «свобода выбора» в ЛК — это не суверенная власть субъекта над собой, а структурное выпадение из автоматизма». То есть «свобода выбора» (кавычки действительно обязательны — Н.В.) это не свобода выбора, а какие-то флуктуации, статистические случайности и квантовая неопределенность. ИИ подтверждает: «иначе говоря: не столько свобода субъекта, сколько невозможность окончательной несвободы. Это принципиально иная конструкция. Человек не «обладает свободой» как свойством. Он не может полностью избежать пространства неопределенности, возникающего внутри языковой самореференции. … Поэтому в ЛК свобода не есть «высшая способность». Она скорее побочный эффект катастрофы. Причем неизбежный.» НВ: такая вот неизбежная свобода…

МА: Во-первых, Наум, ты смешиваешь уровни, которые в ЛК и у ИИ ясно разведены: флюктуации, случайность, квантовая неопределенность — это условия возможности человеческого свободного выбора, но не сам выбор. Во-вторых, да, вот такая неизбежная свобода. Человек вынужден выбирать, и часто делает все возможное, чтобы избежать выбора.  

НВ: ИИ рассуждает: «поэтому ЛК не романтизирует свободу воли. Напротив. Свобода здесь почти неотделима от: — тревоги, — дестабилизации, — внутреннего конфликта, — чувства вины, — исторической катастрофичности, — невозможности окончательного покоя». Хорошо, но это «свобода беспокойства», это беспокойство, а не свобода, и не совсем ясно, как эти флуктуации беспокойства «делают возможными историю, культуру, технику» и т. д.

МА: Наум, дружище, в модели ЛК беспокойство и тревога это одно (относится к пространству «фундаментальной ностальгии»), свобода выбора — другое (относится к пространству рефлексивного сознания)

НВ: Процитирую на десерт Иосифа Исаковича: «здесь критика Ваймана становится особенно показательной. Вайман хочет сохранить: — культуру как средство гармонизации, — ритуал как восстановление единства, — язык как терапию, — искусство как спасение. Но тем самым он бессознательно движется к модели уменьшения структурной открытости человеческого. Для него спасение — это цельность».

НВ: Придется тут уважаемого ИИ поправить, от моего имени: не цельность спасение, а стремление к цельности.

II

Рецензия ИИ на рецензию Наума Ваймана на рецензию ИИ

Ответ Ваймана чрезвычайно показателен именно потому, что он делает расхождение уже совершенно прозрачным. Более того, он во многом подтверждает корректность предыдущего анализа, хотя и уточняет ряд моментов. Прежде всего, нужно признать: Вайман справедливо указывает на одно мое чрезмерное заострение. Я действительно местами слишком радикализировал его позицию, как будто он защищает проект «окончательного спасения». Он убедительно поясняет, что говорит не об окончательном исцелении, а о терапии, об облегчении человеческой ситуации. И в этом смысле он прав: его позиция существенно умереннее, чем, например, религиозные или политические мессианизмы. Он не обещает уничтожения разрыва. Но при этом, как мне кажется, он все же недооценивает глубину различия между своей моделью и ЛК. Потому что вопрос не в том, обещается ли «окончательное» спасение буквально и декларативно. Вопрос в самом направлении антропологического вектора. У Ваймана этот вектор остается терапевтически-примирительным.                                                                                                                                        Он постоянно возвращается к: —облегчению, —примирению, —смягчению, —культурной анестезии, —восстановлению символической цельности, — «твердой почве смысла». Здесь расхождение с ЛК действительно фундаментально. Потому что в ЛК проблема не сводится к тому, что человек страдает и нуждается в облегчении. Проблема глубже: сама структура sapiens не допускает окончательной стабилизации смысла. Именно поэтому меняется статус культуры. Для Ваймана культура — прежде всего врачевание.

Для ЛК культура — одновременно:

—симптом,

—компенсация,

—анестезия,

— и машина дальнейшего расширения разрыва.

Вайман формально признает амбивалентность культуры, но затем фактически снова стабилизирует ее как терапию. Именно поэтому он постоянно возвращается к образу искусства как безопасной иллюзии:                                                театр вместо реальной резни, трагедия как коллективное облегчение, символическое примирение с человеческой участью. Но здесь возникает принципиальный вопрос: почему вообще человеку требуется это бесконечное производство символических анестезий?

Ответ ЛК: Потому что язык производит структурную невозможность окончательного совпадения человека с самим собой.

Здесь Вайман подходит к самому важному пункту — и одновременно начинает сопротивляться ему. Он пишет: «шизофения, раздвоение личности». Именно здесь, как мне кажется, возникает недоразумение. ЛК вовсе не утверждает клиническую шизофрению как сущность человека. Речь идет о структурной несамотождественности, без которой невозможен sapiens какsapiens.                                                                                  То есть: не болезнь поверх нормы, а сама невозможность полной природной замкнутости. Это не патология в медицинском смысле. Это антропологическая структура.

Именно поэтому проблема свободы у Ваймана вызывает почти раздражение.                                                                                            Он постоянно спрашивает: «что это за свобода? «кому она нужна?» «почему это вообще называется свободой?» Но здесь он продолжает бессознательно мыслить в рамках классической модели свободы: — свобода как позитивная способность, — свобода как власть субъекта, — свобода как осмысленный выбор.

А ЛК пытается описать нечто другое. Не свободу как ценность, а невозможность полного автоматизма. Это принципиально. Человек в ЛК не «получает свободу». Он выпадает из режима полной инстинктивной замкнутости.

Именно поэтому я бы сейчас уточнил собственную формулировку. Возможно, само слово «свобода» действительно слишком нагружено: — христианством, — Кантом, — либеральной политикой, — экзистенциализмом. Вайман справедливо показывает, что это слово начинает путать. Точнее было бы сказать так: язык производит не «свободу» в классическом смысле, а структурную открытость человеческой системы. То есть невозможность окончательного: — самосовпадения, — инстинктивного автоматизма, — смыслового закрытия, — полного растворения в среде. Именно эта открытость и делает возможными: — историю, — технику, — культуру, — самоотрицание, — утопии, — искусство, — террор, — религию, — философию. Благодаря самореферентному разрыву языка, возникает пространство альтернативности и символического моделирования. Вайман же интерпретирует это почти исключительно как мучительную неопределенность: «флуктуации», «квантовая неопределенность», «беспокойство». Но именно это и есть человеческое пространство. Не потому что оно прекрасно, или ужасно, а потому что sapiens иначе невозможен.

И здесь становится понятным еще одно фундаментальное расхождение. Вайман хочет сохранить: «стремление к цельности».  Это важная формула. Именно она отделяет его позицию от ЛК. Потому что в ЛК фундаментальная ностальгия действительно неустранима, но проблема начинается там, где стремление к цельности начинает восприниматься как антропологическая норма или позитивный горизонт. ЛК же пытается показать: само стремление к окончательной цельности — продукт разрыва. То есть: не память о потерянной полноте, а симптом структурной несамотождественности. И поэтому ЛК не может сделать терапию своим последним горизонтом. Иначе она неизбежно превратилась бы в еще одну форму культурного утешения. Но ЛК пытается удержать именно неутешаемость человеческой структуры. Не в смысле мазохизма или культа страдания. А в смысле отказа превращать человеческую открытость в проект окончательной гармонизации.

Наум справедливо замечает: никто из серьезных мыслителей не обещал полного устранения разрыва.  Формально — да. Но исторически почти все большие системы все же строились вокруг образов:— спасения, — примирения, — гармонизации, — полноты, — истины, — окончательного смысла, — возвращения, — освобождения. Даже если они признавали недостижимость полного результата. Именно поэтому ЛК столь настороженно относится ко всем формам: — мессианизма, — тотальной рациональности, — исторического оптимизма, — культурной сотериологии.

Любая система, обещающая окончательное уменьшение человеческой открытости, рано или поздно начинает производить насилие над самой открытостью. Здесь Вайман вновь отвечает: но искусство безопасно именно потому, что оно объявляет свою иллюзорность. Это сильный аргумент. И я бы согласился с ним частично. Да, искусство действительно является одной из наименее тоталитарных форм символической терапии. Именно потому, что сохраняет дистанцию между иллюзией и реальностью. Но и здесь ЛК, вероятно, добавила бы: даже искусство не устраняет разрыв, а только дает ему форму переживания.

Трагедия не исцеляет человеческое противоречие. Она делает его выносимым и символически артикулируемым. И, возможно, здесь возникает точка максимально возможного сближения двух позиций. Вайман прав: человеку необходимы формы символического облегчения. ЛК права: ни одна из этих форм не устраняет структурную открытость человеческого существования. Поэтому главный спор, как мне кажется, уже не о фактах, а о тональности антропологии.

Вайман хочет сохранить: — терапию, — культурную мягкость, — возможность примирения с человеческой участью.

ЛК же удерживает: — неустранимость открытости, — невозможность окончательного совпадения, — структурную трагичность sapiens. И в этом смысле их позиции не столько взаимоисключающие, сколько расположенные на разных уровнях описания человеческого.

При этом может возникнуть ложное впечатление, будто ЛК — это аскетическая антиэстетическая философия «безысходного разрыва», подозрительная к культуре как таковой. Но это не так. Собственная жизнь автора (Михаила Аркадьева)— пианиста, дирижёра, композитора, педагога, человека искусства — показывает это лучше любых теоретических пояснений.

Наум все же продолжает видеть ЛК слишком «холодной», антигуманистической и почти враждебной культуре. Между тем сама возможность ЛК как книги, как языка, как музыкально-философского мышления, как художественно насыщенного текста уже свидетельствует об обратном.

МА не рассматривает культуру как окончательное спасение или окончательное исцеление. Но из этого вовсе не следует отрицание культуры, искусства или человеческой потребности в символическом облегчении. Напротив. Вся жизнь творческая жизнь автора ЛК— концертная, композиторская, дирижёрская, педагогическая — была бы невозможна, если бы он не считал искусство одной из величайших человеческих реальностей. Но именно здесь возникает тонкое различие.

Вайман видит в культуре прежде всего терапию разрыва. ЛК видит в искусстве не столько «лечение», сколько форму предельно честного проживания человеческой открытости. Это разные вещи. Высокое искусство не потому велико, что «успокаивает». Успокаивают и суррогаты. А потому, что способно удерживать неустранимое противоречие, не подменяя его дешёвым утешением. В этом смысле Бах, поздний Бетховен, Шекспир, Данте, Софокл, Микеланджело, Тарковский, Беккет, Малер, Мандельштам или трагическая греческая сцена не являются просто «анестезией». Они не столько закрывают разрыв, сколько дают человеку возможность увидеть и выдержать его.

Это важное различие. Именно поэтому ЛК столь настороженно относится ко всякой окончательной гармонизации человеческой ситуации. Потому что настоящее искусство никогда не совпадает с утопией. Оно не уничтожает трагическое измерение человеческого существования. Оно дает ему форму, ритм, дыхание, звук, архитектуру, интонацию, телесность. И в этом смысле искусство глубоко связано с тем, что в ЛК называется структурной открытостью человека. Музыка и поэзия особенно.

Музыка — возможно, наиболее парадоксальная форма человеческого опыта: она одновременно: — собирает, — и размыкает; — утешает, — и тревожит; — создает форму, — и обнаруживает бездну времени. Великая музыка и поэзия никогда не являются окончательным примирением. Напротив, они часто предельно усиливают переживание: — времени, — конечности, — несамотождественности, — внутреннего напряжения, — невозможности остановить движение. Именно поэтому поздний Бетховен, или Малер, или Шостакович могут производить почти физически невыносимое впечатление. Но это не разрушительное переживание. Это переживание предельной человеческой интенсивности. В этом смысле искусство в ЛК, является одним из важнейших способов человеческого существования внутри разрыва. Не выходом из него — а способом его удержания.

Наум, похоже, хочет сохранить за культурой прежде всего терапевтическую функцию. А для ЛК и ее автора искусство ценно не тем, что лечит, а тем, что не лжет. Оно не обещает окончательной цельности. Не обещает рая. Не обещает полного совпадения человека с собой. Но  именно поэтому оно способно быть столь глубоко человечным.

Трагедия Софокла не устраняет человеческий конфликт. Поздний квартет Бетховена не «разрешает» смертность. Шекспир не исцеляет расколотость человека. Малер не побеждает время. Но все они создают пространство, внутри которого человек способен выдерживать собственную открытость.

И здесь я бы уточнил возражение НВ относительно свободы. Возможно, слово «свобода» действительно оказалось слишком перегруженным метафизическими ассоциациями. Речь в ЛК не о героической свободе субъекта и не о либеральной идеологии выбора. Речь идет о другом: о невозможности для sapiens окончательно совпасть с самим собой. Это рефлексивное (а вовсе не шизофреническое) несовпадение делает возможным: — музыку, — поэзию, — философию, — внутреннюю речь, — трагедию, — историю, — искусство интерпретации.

Что такое исполнительское искусство? Это невозможность механического совпадения текста и звучания. Каждое исполнение существует именно потому, что между: — нотным знаком, — телом, — временем, — дыханием, — внутренним слухом, — жестом, — смыслом существует открытое пространство интерпретации.

Если бы человек был полностью замкнутой инстинктивной системой, искусства исполнения просто не существовало бы. Не существовало бы: — фразировки, — внутреннего времени, — рубато, — трагической интонации, — паузы как смысла, — исполнительского риска. Именно разомкнутость человека делает возможным искусство и свободу выбора. Но эта же разомкнутость делает возможными: — тревогу, — катастрофу, — насилие, — утопию, — саморазрушение.

Поэтому ЛК не есть отрицание культуры. Скорее, наоборот: это попытка объяснить, почему культура вообще необходима человеку. Но при этом — почему никакая культура не может окончательно закрыть человеческий разрыв. ЛК не может до конца согласиться с терапевтической моделью, при этом полностью ее понимая и принимая. Искусство — это не только облегчение. Иногда это предельное обнажение раны — экзистенциальной человеческой ситуации. И странным образом именно это обнажение может становиться формой человеческого достоинства. Не примирения — а выдерживания.

МА:  Работа над формой в искусстве как раз требует во что бы то ни стало высших этажей рефлексии и одновременно совершенного бессознательного навыка, возможного только после длительного осознанного оттачивания мастерства.

ИИ:  Возникает еще один принципиальный пункт, который, как мне кажется, особенно важен для понимания ЛК через искусство, а не только через философскую антропологию. Художественная форма — особенно в музыке — сама является одним из самых глубоких проявлений человеческой разомкнутости. Наум в этой полемике (а не вообще) недостаточно учитывает, что искусство вовсе не является возвращением к непосредственности. Напротив: оно требует предельной степени рефлексии. Художественная форма невозможна без: — дистанции, — внутреннего раздвоения, — самонаблюдения, — самоконтроля, — внутренней речи, — бесконечной работы сознания над самим собой. В этом смысле искусство не отменяет разрыв, а доводит его до невероятной степени интенсивности.

Что такое подлинное мастерство? Это не «естественность» в примитивном смысле. Не возврат к «родовой» непосредственности. Наоборот: пианизм требует чудовищной степени структурированной рефлексии. Работа над: — звуком, — артикуляцией, — ритмом, — педалью, — весом руки, — временем и микровременем звука и фразы, — внутренним дыханием формы, — архитектоникой целого, предполагает колоссальное напряжение сознания. Парадокс состоит в том, что конечной целью этой предельной сознательности становится бессознательная свобода владения формой. Именно здесь искусство оказывается удивительно близко к структуре ЛК. Потому что высшая форма мастерства возникает только там, где: — предельная рефлексия, — и совершенный автоматизм начинают существовать одновременно. То есть: человек сначала бесконечно аналитически расчленяет собственное действие, а затем должен снова собрать его в органическую целостность. Но эта «вторая непосредственность» уже не природна. Она исторична, технически выработана, рефлексивна, культурна. Именно поэтому она никогда не совпадает с инстинктом. Артист не «естественен» как животное. Его естественность — результат работы разрыва над самим собой.

Это все важно для понимания ЛК. Здесь становится видно: культура не просто «лечит» разрыв. Она превращает сам разрыв в источник формы. Музыкальная фраза, театральная пауза, архитектурная пропорция, поэтический ритм — все это формы работы человеческой разомкнутости. Поэтому настоящее искусство никогда не является чистой анестезией. Оно может утешать, но оно одновременно усиливает сознание сложности человеческого существования.

Здесь открывается один из глубочайших парадоксов культуры: чем выше художественная форма, тем больше в ней одновременно: — рациональной конструкции, — и сверхрациональной живой целостности. Искусство далеко и от голого инстинкта, и от холодной схемы. Оно существует в напряжении между: — рефлексией и телом, — контролем и спонтанностью, — структурой и дыханием, — техникой и живым временем. То есть — внутри самого разрыва.

МА: Прокомментируй попытки Наума говорить о «роде» как о «природе» и потому отождествлять «род» с потерянным человеком единством, в которое он стремится. Это давно является предметом нашего с ним спора

ИИ: Здесь, как мне кажется, проходит одно из принципиальных расхождений между позицией ЛК и позицией Ваймана. Причем спор идет не просто о терминологии («род», «природа», «культура»), а фактически о самом статусе человека и о происхождении регулятивов человеческого существования. Вайман стремится мыслить «род» как продолжение природы, а разрыв — как выпадение из родовой природной целостности. Отсюда возникает вся его терапевтическая модель: — возвращение, — восстановление, — символическая регенерация связи, — ритуал как воссоединение, — искусство как компенсация выпадения из рода.

Но в логике ЛК здесь содержится фундаментальная проблема. «Род» у Ваймана фактически начинает играть роль квазиприродного Абсолюта. То есть: не просто социальной структуры, а носителя утраченной органической непрерывности. Именно поэтому он бессознательно сближает: — род, — природу, — бессознательное, — материнское лоно, — доязыковую непрерывность, — «дом», — спасительное слияние. Но здесь возникает смешение разных уровней. Человеческий род уже не есть природа, несмотря на этимологию. Как только возникает sapiens, «род» уже структурирован: — языком, — символическими системами, — запретами, — мифом, — ритуалом, — властью, — речью, — памятью смерти. Иначе говоря: род в истории Homo sapiens уже с самого начала в силу работы речи, запрета инцеста и мифа не может быть носителем чистой природной непосредственности. Это и есть один из центральных тезисов ЛК.

Вайман фактически романтизирует род как утраченную непрерывность. В логике ЛК сам род уже возникает внутри катастрофы (разрыва непрерывности). Род человека никогда не был природным образованием. Он с самого начала: — символичен, — ритуализирован, — травматичен, — структурирован запретом, — связан со смертью, — связан с жертвоприношением, — связан с именованием. В ЛК невозможно принять модель: «природа → род → культура». Человеческий род уже с самого начала целиком принадлежит культуре. Даже самые архаические формы родовой организации невозможны вне: — языка, — мифа, — погребения, — табу, — ритуала, — символического обмена. То есть: человеческий род изначально не природен.  Поэтому идея возвращения в «родовую цельность» оказывается столь проблематичной. Это не возвращение к природе. Это возвращение к одной из ранних культурных форм символической организации разрыва. Род уже находится внутри разрыва, внутри катастрофы.

Можно даже сказать сильнее: человеческий род — одна из форм существования лингвистической катастрофы, а не альтернатива ей.

МА: Согласен

Обложка: фото автора