В русской, да и в мировой литературе трудно найти более отталкивающего персонажа, чем Федор Павлович Карамазов в «Братьях Карамазовых» Ф. Достоевского. Мыслители и критики самых разных направлений, от идеалистических и религиозных до марксистских и экзистенциалистских, сходятся в самой отрицательной оценке старшего Карамазова (за исключением Льва Карсавина, см. эпиграф). От В. Розанова, Д. Мережковского, Н. Бердяева, С. Булгакова до самых ортодоксальных советских критиков, все сходятся в том, что Федор Карамазов — "абсолютное зло и разрушение", "воплощение са.мых низменных инстинктов и пороков", "предельная степень нравственного падения".
Но если исходить из карнавальной природы творчества Достоевского, как ее раскрыл М. Бахтин, то и в самых морально низких его персонажах можно обнаружить амбивалентность, ценностную двуполярность. Вполне можно представить Федора Карамазова как пародийного двойника старца Зосимы и соответственно, обозначить темы воскресения и "святости плоти" в парадоксальном, но тем более глубоком освещении. В Алеше Карамазове сходятся обе линии: сыновства от Федора и ученичества от Зосимы.
Роман завершается похоронами и темой неминуемого, праздничного воскрешения из мертвых. «—Карамазов! - крикнул Коля, - неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых и оживем…? — Непременно восстанем…»
Казалось бы, младший сын в романе — полная антитеза своему отцу, "сладострастнику". Но Федор Павлович тоже по призванию воскреситель. Сила его желаний такова, что даже в самых пренебрегаемых, как бы похоронивших себя женщинах он разжигает ответную искру, пробуждает их к жизни. Не удивительно, когда страсть вызвана цветущей молодостью; но карамазовская "весть" в том, что самая невзрачное, невостребованное существо может вызвать страсть — и пробудиться в ответ, испытать "счастье жизни".
"Для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам понять: у вас еще вместо крови молочко течет, не вылупились! По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, чорт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, - только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего... да где вам это понять! Даже вьельфильки и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили!"
Своим неудержимым вожделением Федор Карамазов воскресает плоть, уже почти сравнявшуюся с прахом. Это не некрофилия, не страсть к мертвому, которое даже силой человеческого желания воскресить уже нельзя. Но это и не геронтофилия, которая имеет пристрастие исключительно к старости. Федор не чуждается молодых и красивых женщин, его главная страсть — Грушенька. Но уникальность этого персонажа — его чувственная всеотзывчивость. От всех Дон Жуанов и Казанов, устремленных к вечно ускользающему идеалу красоты и прельщения, его отличает склонность к дурнушкам ("мовешкам") и старым девам ("вьельфилькам"). Это не обычная эротомания и не половой фетишизм, а скорее универсальная феминофилия, вожделение к женщинам и женскости как таковой, с особым пристрастием к тем, кто обойден вниманием, к биологически и социально униженнным, уязвимым. Это альтерофилия (alterphilia), "инолюбие", одержимость теми, кто недопредставлен в спектре желаний, обойден сексуальным интересом, превращен в эротически низший класс. Это дань справедливости в распределении даров жизни и чувственной радости. Это своего рода инклюзивность, противостоящая дискриминации по признакам "сексапильности", наружной привлекательности (на языке политкорректности это называется "внешнизм", "lookism"). Поведение Федора Павловича бросает вызов предрассудкам и стереотипам в устоявшейся иерархии эротических ценностей.
Показательно, что обделенные вниманием женщины — это не только некрасивые и немолодые, но также и бедные: "чернявки", "поломоечки", "босоножки", всяческая прислуга. Мотивы социальных и биологических низов переплетаются в восприятии. Федора Павловича. Его влекут отверженные, которыми все гнушаются, включая самую неприкасаемую, — Лизавету Смердящую. Разумеется, надругательство над юродивой, не сознающей того, что с ней учиняют, — это с любой точки зрения кощунство. Но в более широком контексте речь не об оскорблении, а напротив, о восстановлении в любовных правах всех "униженных и оскорбленных", о "воочаровании" (reenchantment) самых пренебрегаемых, о чувственном достоинстве всякой плоти. "Не пугайся босоножек, не презирай - перлы!.."— обращается отец к сыну Ивану.
При этом нельзя не вспомнить учение старца Зосимы о пронзительной любви к каждому созданию, включая самые мелкие, ничтожные частицы естества, которыми принято пренебрегать, вплоть до листиков и песчинок.
"Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие божеской любви и есть верх любви на земле. Любите всё создание божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать всё далее и более, на всяк день".
Как любить листики и песчинки? Вероятно, всем существом: сердцем, взглядом, прикосновением. Насколько же драгоценнее перл творения, человек во плоти, достойный соразмерной любви! Пожалуй, главные слова в завете Зосимы — "каждый и "всякий": "каждую песчинку, каждый листик, каждый луч божий… всякую вещь… всякую вещь". Именно в этом редчайший и по сути единственный талант Федора Павловича: "во всякой женщине можно найти чрезвычайно… интересное, чего ни у которой другой не найдешь". Собственно, этот урок проникновенной, небрезгливой любви к самым "малым сим", которыми гнушаются остальные, и преподносит Федор Павлович: не только своим сыновьям, но и духовному потомству, Серебряному веку, В. Розанову и Д. Мережковскому, с их учениями о святости плоти, о таинстве половой любви.
Причем начинается все с удивления, чувства глубоко философского, которое, по Платону и Аристотелю, есть начало познания — в том числе, очевидно, и плотского:
"Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться… Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился".
Удивить — это раскрыть в женщине ее таинственную, влекущую природу, ей самой неведомую, чтобы она удивилась самой себе, сбросила с себя ветхую одежду ("дурнушество") и облеклась в новую, манящую, воспрянула к радости бытия. "…А ведь того только и надо для счастья жизни!"
Таков "завет" Федора Павловича: блаженны нищие плотью, а значит, их нужно ублажать. "До восхищения, до пронзения", до слезной жалости и страсти. Федор Павлович как "святоплотец" и воскреситель — предтеча своего сына Алеши. Только совсем не чувствительный к слову и духу Достоевского не услышит в одной из кульминационных глав романа, в "Кане Галилейской", отзвука этого карамазовского завета. Алеша, с глубочайшей тоской и последующим просветлением пережив смерть Зосимы, видит его во сне на небесах. Вот он выходит из скита, где отпевают старца:
"Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю. Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков".
"Карамазовское" — это именно исступленная любовь к земле, столь же обильная влагой, слезами, как сама "сыра земля". Не отвлеченная и даже не только сердечная тяга к земле, но желание обнимать и целовать ее, "целовать ее всю". Через Федора Павловича действует эрос всеобщей святости мира и воскресения через земную, даже "земляную" страсть. Сходный образ святости земли и ее живых, "влажных" порождений находим у другого Карамазова, Ивана: "дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки". Опять перекличка с Зосимой: "каждый листик, каждый луч божий любите… любите растения…"
Эта любовь к земному — зосимовское в Карамазовых или карамазовское в Зосиме?
Алеша — плоть от плоти Федора Павловича, причем он рожден от матери, которая стоит в том же ряду "малых сих", обойденных любовью и лаской. Она отзывается на оказанные ей редкие знаки внимания мужа жалким и вместе с тем восторженным смешком, сознанием своего недостоинства и знаком все того же удивления — и стыдливого приятия.
"…Слушай, Алешка, я твою мать покойницу всегда удивлял, только в другом выходило роде. Никогда бывало ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, - вдруг пред нею так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее всегда, всегда, - помню это как вот сейчас, - до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был…. Смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман да восторг. "
Все-таки есть восторг и в этом смешке, как изумленном, недоверчивом, а вместе с тем и восхищенном ответе на вожделение мужа. Алеша — дитя этого желания. Он наследует от отца волю к воскрешению жизни, ее прорастанию из самых низов бытия, из "черной земли" (смысл фамилии "Карамазовых").
Таким образом, зов к преодолению смерти и земного праха не выделяет исключительно инока Алешу, а проходит через его генеалогию, от отца до младшего сына. Каким бы пародийным ни казалось такое истолкование образа Федора Павловича, оно входит в смысловую перспективу романа, в ту карнавальную игру, которая бросает вызов любому, самому благонамеренному морализму.