Начиналось все довольно странно. Мне было пятнадцать лет, и я поехал в свою первую геологическую экспедицию (Сергей Лебедев проработал геологом 8 лет, придя в эту профессию по следам родителей. — Прим. ред.). И вот когда вертолет поднялся над тайгой, я увидел внизу старые лесосеки, остатки сгнивших бараков — лагерную Атлантиду, ушедшую на дно памяти. Я уже читал Шаламова и Солженицына, но никогда не мог себе представить, что живу в одном времени с этими руинами. Потом мы работали в штольнях, которые били заключенные; там нет вентиляции, и в глубине горы еще стоял воздух, помнящий их вдохи. И у меня было чувство, что я — свидетель; как будто из будущего я сам себе посылал письмо.

А потом, много лет спустя, я разбирал бумаги, оставшиеся после смерти бабушки. Ее муж, мой родной дед Григорий Трофимович, был моим кумиром детства. Дома у бабушки хранилась коробка с наградами: орден Ленина, орден Красной Звезды, орден Красного Знамени — и медалей без счета. Дед прошел Сталинградскую битву от первого до последнего дня, был тяжело ранен при форсировании Днепра — и я (хотя никто не говорил мне об этом) полагал, что это его награды. Я, ребенок, считал себя внуком настоящего советского героя. Когда никто не видел, я даже мог повесить Красную Звезду себе на рубашку — как обещание, что я однажды совершу подвиг, достойный памяти деда.

У бабушки был потом второй муж — о нем я не знал практически ничего. Он оставил мне в наследство только соломенную шляпу и удочки. И я думал, что он был каким-нибудь аппаратчиком среднего звена, скучным, канцелярским человеком.

Я нашел в бабушкиных бумагах две офицерские книжки. Конечно, первой я открыл книжку родного деда — мне было интересно, когда и за что он получил свои награды, а это указывается в документах. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что дважды раненный боевой офицер награжден только медалью «За победу над Германией», которую вручали всем сражавшимся. Еще не веря, еще не понимая, я открыл вторую книжку.

И оказалось, что орден Ленина, Красная Звезда и Красное Знамя принадлежат второму мужу бабушки, подполковнику ВЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ. Он начал службу в пятнадцать лет в ЧОНе, отбирал зерно у крестьян, получил орден Ленина в 1937 году и вышел в отставку в 1954-м, будучи начальником управления исправительно-трудовых лагерей Горьковской области.

И вот ты стоишь с этими бумагами в руках. Спрашивать уже не у кого — бабушек и дедов нет на этом свете. И вся жизнь рухнула, потому что ты наивно верил эти наградам, верил, что они — настоящие. И вдруг ты понимаешь, зачем тебе были даны эти руины лагерей, зачем ты ходил лагерными дорогами: чтобы ты написал книгу для тех, кто, как и ты, однажды откроет старые бумаги — и ужаснется.

Я смотрел на дореволюционные фотографии семьи. Десятки, десятки лиц. А к сорок пятому году в живых останется только моя бабушка. Остальные погибнут. Одних расстреляют, другие умрут от голода, третьи будут убиты на войне или пропадут без вести. И ничего не сохранится: ни воспоминаний, ни писем. Лишь пустота урона, убытка. Лишь молчание оборвавшихся жизней. И мне казалось, эти жизни ищут во мне голос.

А потом одна книга потянула за собой другую; один скелет из шкафа семейной истории вытащил за руку остальных.

СВ стране сейчас выходит множество «альтернативных версий», а скорее, псевдоисторических изданий о ключевых событиях истории ХХ века — 1917-го, 1937-го, 1945-го, 1991-го. Как вы думаете, отчего возникает массовое желание интерпретации тех событий, альтернативного толкования репрессий прошлого?

Мне кажется, очень многие подсознательно хотят «переиграть» ХХ век — отсюда столько фантастики в жанре альтернативной истории, когда какой-нибудь ракетный крейсер попадает в 1905 год и выигрывает русско-японскую войну. Почему это происходит? Российский опыт ХХ века по большей части отрицательный. Но мы не умеем работать с отрицательным опытом, нам все время — вполне в советских традициях — хочется его вымарать и заменить чем-нибудь положительным.

Здесь нужно сказать несколько слов о том, почему, на мой взгляд, не случилось масштабного осмысления репрессий. Если мы, скажем, возьмем подшивки «Огонька» восемьдесят девятого или девяностого года, публикаций о советских преступлениях будет море. Но они будут очень советскими по духу. Обязанность помнить подавалась как нравственный императив; вчера — не помнили, а сегодня должны уже помнить, должны нравственно перемениться. Но так бывает только в советской прозе: Маресьев полежал в госпитале у койки раненого комиссара и стал настоящим человеком.

Нужен был язык, учитывающий, что травматическая память дискомфортна, язык, знающий о естественности нежелания помнить такие вещи — и все-таки ведущий человека вперед. Язык, включающий в себя знание о слабости человеческой натуры, о привлекательности беспамятства — и находящийся по этому поводу в постоянном диалоге с читателем. Но такой язык не был выработан.

СЧем грозит такое невежество, помноженное на поощряющуюся госпропагандой ностальгию по Империи?

Все, чем оно грозит, уже произошло. Мы фактически отреклись от расстрелянных или сосланных дедушек и бабушек, сдали своих. Отдали их в посмертное рабство апологетам советской системы, которые сейчас нам рассказывают, как счастливо и хорошо жилось в Советском Союзе. Рассказывают — за их счет, за счет погибших. И это уже какой-то библейский масштаб предательства, за которое с нас со всех еще взыщет жизнь.

СВ послевоенной Германии память о случившемся стала точкой объединения и рождения лозунга nie wieder, «никогда больше», а в России отношение к сталинским репрессиям раскололо общество на тех, кто настаивает на памяти тех событий или, напротив, на забвении или оправдании их («время такое было», «зато мы победили в войне»). Получается, Германия провела работу по очищению после нацизма, а Россия сегодня, создавая миф о Сталине, кажется, только отдаляется от осмысления сталинизма.

В Германии в первое десятилетие после войны Гитлер был вполне себе популярной фигурой, как показывают анонимные опросы того времени. И осознание — немецкое осознание — происходило очень долго, во много этапов. Будем также помнить, что Германия прожила под нацистами двенадцать лет, а Россия под коммунистами — семьдесят.

Вторая мировая война пересоздала общество, породила новую общность — «советский народ». И вот эта нравственная инверсия — советское Зло, выступившее во время войны в роли Мирового Добра, — дала режиму фантастический запас моральной прочности. Можно даже сказать, что Советский Союз распадался в разных планах — экономическом, политическом, ментальном — по-разному, с разной скоростью. И как раз длительность, незаконченность его ментального распада связана с этим запасом моральной прочности.

СОправдание прошлого, популярность точки зрения, что «тогда нельзя было иначе» — это следствие исторического стыда или, скорее, предлог для оправдания каких-то катастрофических действий и сейчас — и сейчас «нельзя иначе»?

Сталинские репрессии как бы зависли, застряли в вечной мерзлоте. Но нельзя просто закопать людей в эту вечную мерзлоту и забыть. Память все равно истребует какую-то нравственную оценку, такое событие не может быть нейтральным. И если оно не осуждено, то тем самым уже отчасти оправдано. А если отчасти оправдано, значит, маятник качнется в сторону полного оправдания. Опять же, потому что никто в здравом уме не хочет жить как потомок безнаказанных мясников и убийц. Либо преступление должно быть наказано, либо ему будет придан положительный, оправдательный характер.

СУ российского общества нет консенсуса не только насчет нашей истории, но насчет вещей, происходящих сейчас: людей раскалывает отношение к присоединению Крыма, к украинским событиям, расстрелу редакции «Шарли Эбдо», сочувствию жертвам терактов в Париже и падению российского самолета в Египте. В чем вы видите причину такого раскола?

Мне кажется, государственная пропаганда уже разделила общество на своих и чужих. И каждая новость, каждое событие теперь становятся поводами для того, чтобы большинство и меньшинство заново определяли себя в этом качестве.

СВ одном из интервью вы рассказывали о ситуации, когда в издательстве, с которым вы вели переговоры о публикации романа «Год кометы», вас попросили переписать эпизод дружбы между двумя мужчинами, потому что атмосфера там была «весьма в духе геев», а на днях был принят закон против пропаганды гомосексуализма. Вы тогда отказались, задавшись вопросом, что же будет, если вы действительно напишете что-нибудь опасное. Написали ли вы что-то опасное сейчас? И вообще, что такое «опасное» в России сегодня?

Мне кажется, что опасность отчасти и состоит в том, что никто не может дать определение «опасного». Скажем, опасно ли быть директором библиотеки? Здравый смысл говорит, что нет. Но потом ты вспоминаешь историю с директором Библиотеки украинской литературы, обвиненной в хранении «экстремистских» книг, и все предстает в несколько ином свете.

В чем, скажем, ужас пятьдесят восьмой статьи (за контрреволюционную деятельность. — Прим. ред.)? Еще и в том, что она, будучи антиправовой, любую вещь позволяла превратить в состав преступления. И никто не мог предсказать, откуда придет опасность. Какой факт биографии станет роковым. Я читал, например, дела репрессированных геологов. Там были фантастические формулировки вроде «за использование средств народного хозяйства на бесплодное изучение морского дна» и так далее.

И мы сегодня постепенно входим в ту же атмосферу, где страх вызывает отсутствие внятного понимания — чего же, собственно, бояться. А точечные репрессивные акты выступают в роли загонных флажков, сужающих поле свободных поступков.

СПосле того как сталкиваешься с подобными ситуациями, не включается ли самоцензура самопроизвольно? Знакомо ли вам это чувство? Видите ли вы работу самоцензуры в современной литературе?

У Хемингуэя есть рассказ «Снега Килиманджаро». Герой, писатель, умирает от гангрены где-то в охотничьем лагере в Африке, распадается как личность — и вспоминает минувшую жизнь, войну, любовниц, Париж, а рефреном идет: «И он не написал об этом ни единой строчки». Рассказ — вопль о ненаписанном, неслучившемся. И, мне кажется, современную русскую литературу можно легко представить как такой же перечень ненаписанного.

Чернобыль, крушение Союза, двадцать пять постсоветских лет, две чеченские войны, Беслан — где все это в литературе? За редкими исключениями — нигде. И вот это реальная самоцензура, хотя упрекнуть никого ни в чем нельзя: свобода творчества.

И еще, конечно, стоит упомянуть своего рода цензуру, заключенную в языке, которым пишутся тексты. Это зачастую все тот же язык социалистического реализма. Возьмите «Зулейху» (роман «Зулейха открывает глаза» Гузели Яхиной раскулачивании 30-х годов ХХ века, лауреат «Большой книги — 2015». — Прим. ред.) или «Обитель» (роман Захара Прилепина о Соловецком лагере, лауреат «Большой книги — 2014». — Прим. ред.), вырежьте кусок, смонтируйте с романом какого-нибудь советского корифея — и вы не почувствуете стилистической разницы. А это катастрофа, потому что советский язык антирефлексивный, и писать на нем о советском же прошлом — все равно что жевать старые газеты.

СВ романе «Люди августа», частично автобиографичном, бабушка лирического героя оставляет воспоминания о собственной жизни, одновременно скрывая многие вещи. В одном из интервью вы говорили, что именно так делала и ваша бабушка, и вообще это типичный феномен для России — пытаться просто удалить некоторые страницы истории. Работая журналистом, сталкивались ли вы с такими попытками?

В газете — я думаю, этот опыт подтвердят все коллеги, — мы постоянно сталкивались с тем, что люди не готовы говорить. С одной стороны, от журналиста ждут помощи: кого-то уволили незаконно или незаконно закрывают школу. А с другой — желающих публично про это рассказать не найти. Очень часто люди под запись готовы произносить только «правильные» вещи: как мэр им помогает, как директор поддерживает и так далее. И возникает странная псевдореальность, которая всем нам знакома: у каждого есть о чем молчать.

А московские взрывы 1999-го, «Норд-Ост», Беслан? Мы их буквально «вырезали» из общей истории как неудобные, требующие от нас по крайней мере эмоционального участия. И теперь это не национальные трагедии, а частные сюжеты пострадавших, оставшихся один на один с государством.

И я не случайно заканчиваю «Люди августа» на московских взрывах. Ведь из этих взрывов родилась новая, уже путинская страна, и мне кажется важным, чтобы мы постоянно держали в уме эту историческую точку.

СКак получилось так, что книга о советских и российских реалиях «Люди августа», не найдя вначале издателя в России, вышла в Германии на год раньше появления в нашей стране?

Можно только «поблагодарить» наше государство, которое всей своей политикой поддерживает за рубежом острый интерес к России.

СВообще складывается впечатление, что за рубежом ваше творчество нашло большее признание, чем в России: ваши романы переведены на шесть иностранных языков, за границей вы получили лестную критику в крупнейших европейских изданиях, в то время как в России о вас не так много информации. Чувствуете ли вы себя понятым в своей стране, нужно ли вам это?

Конечно, хочется быть понятым. Но у меня, как у геолога, свои отношения с историей. Герой «Побега из Шоушенка» говорит фразу, которую я очень люблю: «Геология — это давление и время». И если ты чувствуешь историю так же, как геологию, ты просто ждешь, не оставляя усилий, не прекращая давления. Важно верно угадать масштаб задачи, а дальше книги сделают все сами — при твоей жизни или нет, уже не важно.

СГод назад вы говорили, что много раз думали об отъезде из России, однако отказались от этой идеи, поскольку рассматриваете свою жизнь «не как частное дело», а потому нужно остаться и увидеть все собственными глазами. Сейчас вы большую часть времени проводите в Берлине. Вы поменяли свою позицию на этот счет?

В Берлине я работаю над новым романом. Он — о России и Германии. О моем предке, немце, который отправился в Россию в XIX веке как своего рода апостол гомеопатии, желая обратить империю в новую медицинскую веру. О его потомках, для которых немецкое происхождение стало стигмой, а в сталинские тридцатые — и прямым билетом на тот свет. Роман о двух странах, двух языках, и поэтому часть его я пишу не в России.

СЧто именно сейчас происходит в России такого, что необходимо обязательно «увидеть собственными глазами»?

Сегодня мы имеем авторитарную клептократию, «приватизированное» государство. Оно использует имитационные институты: парламент, министерства, суды. Оно заимствует готовые идеологические «блоки» из разных эпох — советской, царской и пытается переписать историю. Оно осуществляет точечные (пока) репрессии. Но цель его проста: несменяемость власти как гарантия экономического процветания «акционеров» государства.

Именно на эту цель работает массовая государственная пропаганда, анонсируя новую холодную войну, возрождение фашизма и прочее; называя оппозицию «пятой колонной» и требуя сплотиться вокруг лидера нации.

Вопрос же, на мой взгляд, заключается в том, насколько долго граждане будут адаптироваться к нынешнему режиму, оплачивающему лояльность избранных — экономически и лояльность большинства — символически.С

Читайте также:

Сергей Лебедев: Люди августа. Отрывок из романа