Иллюстрация: GettyImages
Иллюстрация: GettyImages

РАСПОЛОЖЕНИЕ КРАЯ

Фаер в руке показывает расположение края. Вокруг ледяных деревьев, тающих от холода, — как за подземной стеной внутри береговой толщи, между арок, пирамид и трамплинов над хвойной сухменью. Предлагая себя знаменателем к обозначениям морской карты, смещая ее средоточие вдоль пунктирных лучей ливня, вытягивая деликатный щуп из-под плевы кипения, не был итогом числитель. Что прочесть в развороте моста — в исходе кроссирующей циклы генезиса колонии, чьи перемещения (о чем напомнят и птицы, как кочующие, так и латунные) останутся на протяженном слепке, наподобие дактилоскопии. Наподобие приливной волны. Как и вероятность белых связей, протянутых нитью от прерываемых естественным табу волн гравитации до электронной речи, своенравно отделяющейся от любой остойчивости: даже не видный из окна, проходит корабль. И сообщая огню цвет, и возвращая хлопчатую сухость морен их условным обозначениям, как отблеск — в завзятый хитин или опасливый лак.

ОСВОБОЖДЕННЫЙ ЧАС

В освобожденный час он словно проницает взглядом все эти стены и двери, вставшие на пути окончательной перемены, той яростной метаморфозы, которой в сердце его — не будет конца. Тогда он появляется среди собрания неверных, облачившись в лучший костюм, и вначале услащает их ласковыми речами, а потом отпирает чемодан и выпускает кота, и водворяется чудовищная тишина. Ты закрываешь глаза, боясь вообразить его грядущую участь, — и видишь снег, белого цвета море, окоченевшее у твоих ног, как мертвая птица в охотничьей сумке. Так и тебя, проходящий между домами, видят из окон и с крыш, но этому факту, если однажды доведется, ты не воздашь должной чести. Как захлебывается воздухом бешеное животное, так захлебнешься зрением, видом спокойного парка, безмятежной воды и травы у ног героических статуй, пенопластовых львов и детей: их шепот убийственный, успокоительный гул, уничтожающий эту последнюю минуту так медленно, будто она будет длиться вечно — и ты продолжаешься вместе с ней, оглядывая, точно из окна поезда, убегающую окрестность.

ВОПРОСЫ МАТЕРИАЛА

Опустошенно-простертые тела, невозможные в ином воздухе, помимо света стен, отраженных утром, окном, графичностью стекол в звуке данного времени, возвращающегося образа, раскинутых рук, круговращений вечного соприкосновения, стертых движений дыхания, нисходящего взгляда (в обратной перемотке — взмывающего клекотом птиц под своды дебаркадера), и, разом сосредоточившись в неизвестном числе перемещений — точек «путешествия» — сведенных воедино нитевидной воздушной пулей, прошившей эти простертые тела вплоть до опустошения, размыкаясь таким образом в сценарий пробуждения на словах, содержавших по меньшей мере содержание сна, — сам свет и приподнимался над собой, как, вероятно, животное — над прыжком, — оставляя тела в тени их обнаженной разоренности, их памяти если не друг о друге или сне, то — о структуре города, уличном синтаксисе встреч, или того, что невозможно обозначить как «прогулка», но — раскинутое в темноте движение речи, описывающей время, потраченное на описание — или ушедшее на скрепление той световой референциальной сети, в которой найдено запутавшееся животное. Тогда холод берега, будто поднимаясь над перспективой, окутывает тела, привечая их устойчивую неуступчивость, неподатливость даже в свете заливающий по горло анестезии безветрия, невосполнимого остатка их сосредоточенного присутствия в себе, открытого взглядом на матовую пустыню кровянистой росы, непрерывное опоздание поездов, опустошение боли за секунду до восстановления мнимой зримости под прямым потоком световых сгущений в пространстве некогда темной комнаты.

В ту ночь бессонница истязала Пулеметова; на ночлег он остался в большой комнате с пробитым окном. Ураган к ночи утих, и в теплом уличном воздухе сверкали и дрожали красным, синим, зеленым и золотым светом капли, усеявшие деревья, машины и дома. Лежа на полу среди не прибранных, но осторожно сложенных горой осколков, он пересчитывал сверкающие огни, силясь уснуть. Сон подкрадывался, кружил около него, как смерть у постели Мэлона, глумливо отнимая знакомые признаки прежнего состояния. Тогда он протянул руку и, осторожно взяв двумя длинными пальцами один из неверно скачущих синих огоньков, положил его себе в рот и, не решаясь раскусить, перекатывал его языком, пряча то за одну, то за другую щеку. Леденец обжигал, сладость и горечь обволакивали, проникая, как яд или страшное спасительное лекарство, в тяжелую голову — и в самый низ живота, где наливалась упрямая тяжесть, губительная для сна, но и манившая в него. Он запустил туда руку, чтобы механически успокоить свое исступление, и тогда увидел берег моря, куда выходил маленьким мальчиком с собакой на длинном поводке. Она лаяла и рвалась, лизала соленую воду, тянула вдоль берега, от мола к утесу с сосновыми деревьями наверху, у самого края, хотела угнаться за большими, размером с ее саму, а может и больше, чайками, которые кружили над головой мальчика, пока их не разбрасывало ветром над водой. Тогда они рассаживались по горячим камням и, поджав алые лапы, закрывали глаза. Собака тянула все дальше вдоль берега, и он уже бежал, чуть не падая с ног, пока они не оказались у железной смотровой вышки военного назначения, с заржавевшими перекладинами страшной лестницы, с трепещущими на ветру серо-зелеными полотнищами засохших водорослей, уцепившихся за нижние перекладины лестницы и каркаса. Тогда он, привязав собаку к опоре башни, стал взбираться по лестнице, пока не оказался на самой верхней площадке, с которой увидел лишь градации синего — море и небо, пустой, без птиц или звуков, воздух. Ни кораблей, ни серой пены, ни гальки, ни смутно чернеющей полосы острова или берегов впереди, слева или справа. Камни. Море камней. Так, решил он, выглядят сгрудившиеся души. Но еще немного, и ему предстали далекие предметы, погруженные в медленно застывающий воск времени, останавливающего себя, готового прерваться, но замирающего вполоборота. И когда рвущийся в уши и глаза ветер добился своего, лишив слуха, — он спустился по скрипящей лестнице вниз, но не нашел уже ни собаки, ни даже пустого поводка. Но так как все это не было даже сном, возбуждение не отступало. Черно-белые картины, смутные и зыбкие, как облака, проходили перед Пулеметовым, чтобы сразу же стать частью его тела, налившейся свинцовой тяжестью, а потом — отнимающейся, точно погружаясь в теплую воду. Наконец он оказался в полной темноте и будто в формалине, без сна, мыслей или кислого жжения во рту: это кончилась ночь, но не настал и день.

КЛЮЧ НА ПОВЕРХНОСТИ ВОДЫ

Утром земля холодна, под первым шагом она не теплеет, под вторым — забывается, хотя ее синий свет неустойчив, когда, закурив на перроне, можно увидеть солнце, либо то, что, называясь прохладой, опутывает шаги: точно некая пленка на глазах (толщиной с поводок для шмеля), когда на третьи сутки, скрепляя день и ночь бессонницей, пожелать появиться на известной улице между памятником и проспектом, но, не просыпаясь, в коридорах больницы касаться стен. Никаких поблажек кровавому следу: двигаясь вдоль него, отделять движение от неприступной линии освещенности стен, что будто соединяют собой осколки зеркала, оплавленного на сколах, оледеневшего отражением. Так в зеркале возникает «герой» (ему уже уготована латинская литера), слегка приподнимаясь над собой в стремлении утвердить пространство описания, напитав картографию ночными разрывами реплик, объединенных в хор площадного танца. Несказанно учащенный пульс, каждым ударом прибавляющий порцию взвешенного бездействия — вклад в разграничение телесной памяти и неукротимого гнева, точно по чайной ложке разумное животное скапливает наводнение, щедро распределяя излишек по точкам метафорического вычитания. Но даже самая разрушительная картина, не исключая логику, лишь замыкает прутья клетки, оставив ключи на поверхности воды — вопреки косым скольжениям, которых не избежать в тот день, — в утро, когда ветер хрустел травой, точно это карандаши, раскрутив бумеранг вокзального флюгера, будто стороны света — лексикон младенца. Утро — о вероятностях ужаса, отказавшего себе в праве остаться лишь криптографией внешних факторов, процветающих в теле, как безродное растение, жестокое животное внутри сородича («мы оказались словно дисквалифицированы»). С цветовыми пятнами, окружившими всполох окна наподобие слепого конвоя, он сличал поверхность ладони, почти неосязаемую для него самого, отчего потребовалось посредство покоя из-под крыльев птиц: косой ветер в виде негнущихся костяных пластин подпирал абрис здания, обступившего себя дыханием, как избыток ветра при пробуждении становится кожей.

ВОПРОСЫ-2

Что было дальше? Далее, как по сценарию, все движется своим чередом: день сменяется днем, цветы на деревьях вращают педали, и в нос бьет запах с той силой, что заставляет кровь течь на снег и алой строкой тащиться по следу, как сарацин. Он оказывается в чужом месте в окружении приятных людей с голубыми заколками в волосах, с полными обоймами в заряженных стволах, приглашающих присесть для неспешной беседы, не забывая о чае. А дальше — все обрывается не то обмороком, не то неодолимым притяжением в объятиях, где, как и было сказано, все идет по сценарию, двигаясь своим чередом. Как ему удалось ускользнуть? Он просыпается в незнакомой комнате среди обходительных предметов из теплого дуба и ледяного доломита, перекрывших пути к отступлению, словно перекупленные легионеры. И тогда вскакивает с постели, сопрягая с полом одеревенелые ноги, будто кузнечик в кипятке, отдергивает штору, чтобы выбраться, спастись, бросившись в окно, — но там, за окном, его уже ждут, уже встречают знакомые лица в костюмах с эбонитовыми букетами. Кто провел с ним ночь? Как незабвенен ответ, так ночь бесконечно длится каменным кино в сплетениях узоров ковра: и хруст в коридоре, точно давят стекло каблуком, и мелко помолотый свет, сыплющийся сквозь занавеску, как ледяная вода, что забивает горло в последнюю минуту, когда, шагнув с моста, он слушает хруст, потом скрип двери, и тогда, приближаясь к лежащему, склоняется над ним, — и становится виден общий план комнаты, камера отъезжает все дальше, словно не в силах сопротивляться водовороту, разместившему эти потерянные дома среди скал и лесов, пустошей и озер, где пробирается поезд, а потом — выше, пока поверхность земли пропадает, как горсть пыли или отблеск в глазу.

ОНИ СТАЛКИВАЮТСЯ НА ВОКЗАЛЕ

Они сталкиваются на вокзале; и так как встреча словно бы неожиданна для обоих, начинают ни к чему не обязывающий разговор. Помнишь ли ты, спрашивает один, ту сцену на вокзале в «Теореме»? Да, отвечает другой, я как раз ненавижу это кино. Один хочет казаться спешащим, точно едва сошел с поезда и намерен как можно скорее отдохнуть, либо, напротив, вот-вот уезжает и ни в коей мере не хочет опоздать на свой поезд, отбывающий в далекий, близкий город, в тишину, в землю снегов, в пленку предместий, в ничто, из пункта ноль в пункт ноль. Другой же просто проходил мимо, зашел приобрести газету в вокзальном киоске, чтиво в жидкой обложке, зашел, так как любит завтракать вокзальным фастфудом, пить жидкий кофе, превращающийся в пиво, купить билет для предстоящей поездки в чертову дыру, наконец, просто так, просто так, что может быть лучше собственного бесцельного появления на вокзале? Однако отправление откладывается, воздух каменеет в холостом ходе времени. И так как другой никуда не торопится, теребя в руках уголок несуществующей газеты, а первый застигнут врасплох собственным появлением в центре вокзального зала, разговор никак не может разрешиться. Зал наводняется людьми, грохотом чемоданных колес, шумом птичьих крыльев, скрипом кожаных рукавов, сумбурными пророчествами репродуктора, неощутимым запахом ветра, человеческого присутствия, табачного духа, заспанной одежды, ледяного камня и раскаленного железа, ярких дешевых букетов, газетной бумаги, истертых об асфальт покрышек, общественной уборной, майонеза и лука, рассыпанных леденцов. Неожиданно столкнувшись на вокзале, они, быть может, проговорили некоторое время, отмеренное остановившимися наручными часами. Что никак не могло изменить их жизнь, что могло положить ей конец.

В ПОДВОРОТНЮ ВПЛЫВАЕТ FD

Ужас света, коснувшегося изголовья, что являлось началом движения, распахнувшего окно, — сомкнутый круг, разделительная дуга остро заточенного края, проходящего по линиям косности. Оборот единичного плеча вопреки началам симметрии, точно прошедшее время тактильного календаря, развернутого в синюю поверхность светового скола — движение вращения, даже не калейдоскопа или хронометра, но фабула «книги», вместившая работу отсутствующих глав, как и сингулярные касания в отрезках меланхолического «узнавания», где учащается дыхание (некий жемчужный диск, скатившийся в выемку луны). Так тонкие спицы проходят сквозь тело, пока оно повторяет слепые слова о собственном присутствии на берегу, разворачивая скомканный лист руководства к движению, когда блеск спиц уже сзади. Кодекс для тела вырезан по краям водоводов фарватера, забранного в глухую стену дома, где в подворотню вплывает FD с непроизносимой надписью на рукаве, и тогда произносит, что, разметив окрестности точками в соответствие с положением звезд, песчаный ветер слегка касается тела. Берег бьется о воду, что сквозь черную пелену пробуждения менее напоминает речь, чем связный вскрик на камнях. Повторно спускаясь по линиям тела, свет останавливается, возобновляя вращение вспять влаге, чуть только GT произносит неразборчиво череду реплик с циркулем во рту: холод внутри ночи отделен от движения, чье лезвие не рассекает ночь.

Он распахивает окно — и видит двор в капюшоне улиц, изумрудные парковые предплечья, за ними костистые, свежими мертвецами лежащие утренние проезды в окоченелых лапах ольховника — и пальцы в скрупулах табака, сворачивающие пейзаж на потом, выкурить в безмолвии полдня. Падает свет, слегка трогая воду в местах бликов, — будто исчезает вылепленное тенями лицо, превращаясь в снег, который, коснувшись воды, идет ко дну, не растаяв. Но только лицо не исчезало — раскалывая свет, омывающий дневные улицы, впитывало тень, и фотография, поминутно извлекаемая из кармана, не совпадала с окрестностями, указывая точные линии воздуха; прерываясь перпендикулярно фасадам, они продолжались над куполом вокзала, в рассеченной по образцу калейдоскопических вращений поверхности озера — синего наплыва между разреженностью тротуара и густотой стен. Кто бы ни двигался далее, первоначальный «он», вопреки неправомерности местоимений, раскроен движением, распахнувшим окно.

НЕ-МЕСТО

Почерневшие зимние деревья сопровождают постройки из красного кирпича до туманной стены цвета потускневшей от старости серой бумаги, в которой умноженные многочисленными переплетениями вокзальные рельсы исчезают, сужаясь до нескольких черных нитей, в глубине густой утренней тишины. Оттуда, со стороны так называемого горизонта, которого не различить, появляются — будто низкое звучание тяжелеет в байройтских декорациях — сначала три желтые точки, а потом из туманной плевы, изгибаясь всеми сегментами железистого тела, возникает вслед за локомотивом весь пассажирский состав, приближаясь к перронам нестерпимо долго, будто готовясь к решительному финальному броску, убивающему наблюдателя. Но никакого наблюдателя нет, и когда заиндевевший, расчерченный инеем синий состав наконец замирает у платформы, — не открывается, скрипнув, ни одна дверь; не вспыхивают над головами пассажиров пилоны чахлого пара; не звучат шаги, назойливый гул десятков маленьких колес, слова благодарности и прощания. Покинув вагон, он оглядывается на светлеющий горизонт, откуда прибыл; руки в рыжих перчатках, длинное, достающее почти до земли черное пальто, коричневый кожаный портфель, фетровая шляпа, изукрашенные грязью ботинки, от которых только успевают уворачиваться ополоумевшие птицы. Непреклонно и деликатно он движется в здание вокзала, где назначена встреча; проводив его до двери кафе, камера резко уходит вверх, демонстрируя общий план зала с толпящимися пассажирами в верхней одежде, полицейскими таборами, вереницами чемоданов, грохотом колес, голосов, китайских предупреждений репродуктора. Уверенным жестом он распахивает стеклянную дверь, погружаясь в тишину кафе, опускается за свободный столик, чтобы взять кофе, углубиться в газету, оставляющую на пальцах свинцовое напыление. Но лишь до тех пор, когда стеклянная дверь вновь распахнется, и молодой человек заурядной наружности примет приглашение присоединиться, выраженное едва заметным жестом руки. Тогда, снимая шляпу, говорит:

СУКЦИНАТ

Доксиламина сукцинат поможет уснуть, — с позволения кофеина, распрямившегося внутри тела до самого горла и уже протолкнувшегося в мозг до золотистых кругов в глазах, отчего на вещах застывают слегка дымящиеся засечки, как будто сделаны из воска все птицы, телефоны, бутылки в винном отделе, гаснущий кинескоп, настолько желательный сонный смог в форме лопаты, пластующей кофейные пары. Онейромахию снотворного и кофе К. представил себе, пересекая вокзальный зал под углом сорок пять градусов, как если бы разглядывающий объявления незнакомец уже был деталью вспыхнувшей грезы с тяжелыми бархатными отворотами, так что, слегка приподняв, проскользнув под них, К. приблизился к неизвестному: тот изучал разграфленное, подмигивающее красными и черными табличками расписание романов с отменами и дополнениями на прикнопленной снизу бумажке, возле которой, прижимая клейменые уши к черепу, нюхала ноги собака. И вот, очевидно, избрав нужный рейс, благо билет любезно болтался в кармане, он уже идет по озаренному сплошному полю маков, — но только это не маки, а закапанный кровью снег со следами животных и распотрошенными одеждами неизвестных, не успевших удрать не в пример солнцу, схоронившемуся под горизонтом. С облегчением он набредает на незнакомый (разве?) дом: снотворное, думает он, толкнув дверь, сработало вовремя! — как вдруг, разжав кулак, видит в руке непочатую упаковку таблеток, а значит, он не спит, и все происходит на самом деле. Как ему удалось выбраться из этих негостеприимных обстоятельств? Войдя в дом, К. вскрывает коробку — и наспех глотает таблетку. На счастье, в единственной комнате дома он видит V., который, улыбаясь, ест что-то руками из глубокой медной миски. «Какая удача, что я нашел тебя здесь!» — спешит с выводами К., когда они тепло обнимаются, а V. берется проводить заблудшего гостя до станции. Но в этот момент снотворное начинает действовать, и он натягивает маковое поле на глаза, как одеяло, — пока руки провожатого сжимаются на горле с неведомо откуда берущейся любовной силой, с комическим восторгом победившего в лотерею морфиниста, вынимающего из сапога остро очиненный карандаш.

* * *

На исходе утра они прощаются с городом, а камни у берегового разлома высвечиваются ветром, проносясь сквозь иней до самого дна, и чья-то легкая поступь раскалывает Фридрихсхайн на зиллионы листьев с дрожащими вслед рекламным облакам каплями росы, и существо, как ему кажется, являясь человеком, отражается в бесконечном числе этих капель, но так как время всегда готово двинуться вспять, он был лишь этими дрожащими отражениями, подвергшимися синхронному уничтожению. Смутное «решение» только и могло состоять в постепенном растворении в фарватерах улиц, среди обезглавленных ликов, домов, витрин, изображений святого, цепями прикованных к позорным столбам велосипедов, автоматов по обмену жестяных банок на мелкие деньги, механических, как могло показаться с некой непредставимой точки наблюдения, древесных лап с чешуйчатыми отрубями, или семенами, птичьих звуков, возвещавших окончательное дно ночи. Тогда эти звуки доносятся со дна картонной коробки, из самого угла, где лишь пылятся тридцать наборов юного экспериментатора, целый клубок электропроводящих волокон, поэтические книжки на русском и несколько сборников новелл на немецком, пустая бутылка канувшего давно алкоголя без, казалось бы, непременной мухи или чего-то подобного внутри. Деревья стучали в окно лишь синонимами зелени, шесть утра наступало мгновенно, стоило только поэту оказаться на площади у красной закрытой будки с разливным алкоголем, которого он никогда не брал, — но ветер все равно хватал за горло, трепал до последнего онемения его ума, раскраивая черный рюкзак, откуда брызгами сплава сыпались на инистые тротуарные камни листы рукописей с иероглифами литер, навощенных пометами forte, mezzo-piano и тому подобными.

Местность, как бы то ни было, всегда была ограничена, скована этим стремлением рассеяться, распасться, и он, превращаясь напоследок (на некоторое время, о котором как таковом у него теперь нет представления) в частицы влаги, ограниченного движения и полутени, — наблюдал проползающие под иллюминатором полотнища полей, растянутые так, что труба, или жерло, дробильной установки, предназначенной поглощать, уничтожая, камни готовых представлений о явлениях, понятиях и вещах, поперхнулась, подавившись внутри него этими проплывающими полями, которых не было. Шепот нарастал, как оползень, крошась мелом о железные конструкции гудящего моста, оборачивается на встречный свет, сметая на своем пути географические факты с приобщенными к ним осколками воспоминания о светлом дне в пыльной комнате, забитой пульсациями осязания, проносясь далее, к самому подножию, к рассеченной утренней звезде под сквозным светом рыб или птиц, их нетронутой остывшей связи.

* * *

Днем не распахивается, а наоборот, сжимается до обыкновенной на вид дорожки из сизых точек, ковер в виде асфальта, прочной грудки голубя, объемной и твердой. Слюдяными линиями стена соединена с бетонной окантовкой, что сначала опиралась лишь на деревянную перегородку, а со временем окрепла, но ее энтузиазм оказался втуне, так как время и влага выполнили свою работу, и когда от стены уже не осталось ничего, кроме смутных очертаний в воздухе, а те кто умел читать подобные очертания переместились на несколько километров севернее, деревянной окантовке оставалось лишь вложить свой смысл в иные явления — подземный ветер и подцепившую его коротким крючковидным отрогом молнию. Дурной господин, запахивающий ночью пальто, уже знает, уже ощущает свою грядущую участь, но еще не может придать ей словесные очертания, хотя она его уже вербализовала: китайская казнь посредством ветра, с обработкой туманом. Ему хотелось бы выразить неудовольствие, он поднял руку в надежде успеть выхватить с прилавка книгу жалоб, но подоспела вспышка, и ветер был извлечен из-под земли.

Но за всем этим (как ацтекский жрец за колеблющейся занавеской) уже прослеживалось приближение ночи — как чтение в книге или семена в земле. Туман был в морозных кроссовках, и от них на земле оставались плацдармы неглубоких вмятин с дырочками, как для пара на подошве утюга, сквозь которые беспозвоночные вылезают вкусить соль атмосферы и нестерпимый свет солнца. Остывшие капли подрагивали осколками гигантской линзы, как клыки изнемогающего слюной хищного зверя, не успевшего увернуться от фонаря с пучком света, попавшего прямо в глотку: он хватается зубами, но свет выворачивается, падает на землю и заживо сочится в оставленные туманом отверстия. …Как будто животное выбирает из всех возможных эволюционных сценариев человека — а ему лень, он сопротивляется до последнего, накидывает на плечи пальто, забыв застегнуться, сбегает по лестнице и удаляется куда-то в ночь.

КОНСТРУКЦИИ ЖЕСТА

В окончательную, непредвиденно-ясную зону зрения опрокинувшись, — замечает конец данного ему мира в купированных заусенцах, изрешеченном песчанике, чья смещенная порода есть только крепление электронного узла в любой предыдущий момент распада. Его прозрачное жжение, будто успокаивающее нетронутостью — и неизбежностью сквозных картин; технологичностью шпилей; крошащихся, точно хлеб, стекол; взгляде, прокинутом сквозь столь же незаслуженный воздух (будто съезжающий под землю — кромку наводнения). Порядок рвет минуту вслед минуте, вырванной пространством из пустоты. Узнавание сходит с подъемов воды, оно — лишь преодоление пространства, вычищенного до конструкции жеста, окисленной меди как перцептивного побережья (боль внутреннего). От перечисления до сюжета. От «фрагмента» до «смерти». От крика до тела как пункта преодоления вне координат. От «языка», назначенного в описание, — к чистому (не)присутствию как таковой «улавливаемости» выбоин и сгущений времени. Следовательно, произносимое — не пространство, а чистое число пробуждения, операционная точка смещенной в стекло густоты.

Так думал он, — пока небо рассекало на куски его последние свойства, с развернутыми на плечах кислотными эполетами тоски; но и с внутренним жжением, что словно бы приподнимает его над собой, бросая в темный городской провал. Там поверхности кофе, теплые фрагменты реальности, подернутые вожделением и тревогой, и, ступая на деревянный помост, он входит в пальто с диктофоном, как с пулеметом, и птицы склевывают его синие слова, а потом — снимаются, становясь наваждением, исчезая над ревущими храмами стадионов. И он уходит, как в черно-белом кино определенность узнаваемых черт, под полыхающие аплодисменты листвы, терзаемой внутренним холодом. Город для них и есть исключение письма, длительность времени, в которую обращается автоматизм музыки — зрительный реквием, шок обнаженности, раскрытой в последний момент, точно погружая иглу под лопатку, самой обратимостью воспоминания, песнью песней газовой горелки осеннего льда. Твое тело — как слова; обнаженный, ты касаешься абстракций, как охотник — свежеванных животных тушек, как даже музыкант не сможет коснуться звука. Ты врываешься в пустоту своего присутствия с пылающим фаером изможденного зрения, когнитивными стигматами глаз на обращенном к самому себе неизвестном лице.