Пять времен года

Каждое воскресенье Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем текст Екатерины Марголис. Художник, график, книжный иллюстратор и дизайнер, Марголис делает офорты, пишет акварели, работает с цифровой печатью и создает инсталляции. Участник персональных и коллективных выставок в Италии, России и США. Преподает в Scuola Internazionale di Grafica. Сотрудничает с фондом «Подари жизнь», куратор выставок творчества тяжелобольных детей. Живет и работает в Венеции. Книга Екатерины Марголис «Следы на воде» (изд-во Ивана Лимбаха) стала победителем читательского голосования премии НОС за 2015 год

+T -
Поделиться:
 Иллюстрация: GettyImages
Иллюстрация: GettyImages

Глава 11. Волей-неволей

Платонов, Шаламов где вы? Вот уже месяц я ищу слова, чтобы описать неволю. Но слова не находятся. Слова уводят куда-то в сторону. Просто повисает плотный серый туман над горами, откуда придет спасение мое. И по окну новостройки медленно ползет капля. И ты ведешь пальцем с другой стороны стекла вслед за этой каплей, но она по ту сторону, а ты тут. Это и есть неволя.

А накануне заехали попрощаться в старший детдом. И девочка Таня. Та самая девочка с отчетливыми следами алкогольного синдрома родителей на лице, что еще неделю назад заставила твое сердце сжиматься от чувства вины и беспомощности:

— А можно меня тоже кто-то так повезет в горы гулять, как Герду?

Мы  уходим, а она обнимала в пустом гулком холле завуча. Только говорила уж очень громко. Но ведь ясно, что для моих ушей. И знает, бедная  что ее едва ли возьмут — с таким-то лицом. Ей это вдолбили. И вот снова она. Сидит над учебником первого класса рядом с воспитательницей. Сидит уже второй год подряд. Уже из одного интерната выгнали. Теперь вот взяли сюда второгодницей.

— А, Зенкова, — говорят воспитатели между собой. И переглядываются.

А тебе, пришедшей с воли, конечно, кажется, что ты знаешь лучше. И пожалеть, и понять.

— Поедем попрощаться с Таней, с Ирой, с воспитателями?

Поедем. Хочешь? Хочу. И невдомек тебе, отчего она еще вчера такая ласковая,  вдруг становится зверенышем. И в машине начинает проситься в уборную. И ты говоришь безо всякой задней мысли:

— Ну доедем, там и сходишь уже в детдоме.

А потом, едва зайдя в туалет, она пулей выносится в коридор, застегивая на бегу куртку, и кричит:

— Ну все? Поехали?

А как же девочки? Учителя? Воспитатели? Разве это не было твоим домом. Ведь все-таки чем-то домашним веет от этих обшарпанных стен. И от неторопливого дворника, беседующего с директором (кажется, кузеном). И от девочки-старшеклассницы с копной рыжих волос, идущей с чайником по  лестнице. Разве не старались, не растили, не пытались понять. Ведь повезло же тебе, что знаешь и спасибо, и пожалуйста, что не в стерильном царстве мертвых, а в этом невзрачном здании среди вековых дубов проходили твои дни.

Что лучше это и человечнее, чем все образцовые ремонты, в которых душа умирает раньше микробов. Что бабушка, торопливо обнимающая черноглазого внука по субботам и спешащая насовать сладостей по карманам, словно стараясь при этом быть незамеченной — почти в углу у самой стенки, вжимаясь в аквариум в холле, — она тоже из человеческого мира. И цветные рыбы в аквариуме, что ходят и дивятся на мир за стеклом. Нет, как ни старайся, здесь он за стеклом.  За серым стеклом. Поэтому поехали. Скорее. Уже не надо ни девочек, ни подружек, ни торжественного прощания. Уже не хочется выехать победительницей на белом коне. А только бежать без оглядки. Вы ведь меня правда не оставите тут? Прощание — это не предлог?

Но взрослые очень тупы порою. И я не слышу этих незаданных вопросов и упорно твержу: «Пойди в группу, раздай девочкам подарки. А я тут посижу тебя подожду».

И гордая своим тактом (зачем же я пойду в группу — расстраивать других детей видом мамы), остаюсь в кабинете директора. А верный Эдик идет с ней раздать эти никчемные подарки.

И пока я сижу в кабинете директора и подписываю последние бумажки (Боже, столько от руки я не писала, наверное, со старших классов школы), и прекрасная замдиректора говорит со мной об Улицкой, мне невдомек, что в этот самый миг девочка Таня подходит к ней вплотную и нарочно громко, так, чтоб нельзя было не услышать всем в классе, отчетливо произносит:

— А мама настоящая твоя будет ругаться, что ты с чужими людьми уехала. Позвони ей.

И заботливо протягивает мобильный телефон.

Эдик пытается отвлечь, переключить на только что подаренную доску для рисования, но увы.

Герда меняется в лице и хватает телефон. В этот момент она не помнит ни предательств, ни беспризорности, ни бесплодных месяцев ожидания в приюте окончания воображаемого ремонта с несуществующим папой, ни сбора бутылок по помойкам, ни загулов. В этот момент она чувствует себя предательницей. Повелась, продалась. Она наобум тыкает в клавиатуру телефона. Номера она не знает, да и не факт, что он существует. Но в зазеркальном мире разбитых стекол и судеб это неважно. Она нажимает несколько цифр и вдруг останавливается, на секунду замирает, слово озаренная каким-то новым пониманием, потом громко хмыкает, а кривая, почти циничная усмешка на этом нежном личике словно говорит: «Все кончено. Я ждала тебя напрасно. Ты не придешь. А если когда-нибудь и придешь, то мое решение неизменно — теперь помучайся ты», — и она решительным жестом убирает телефон в карман.

В кабинет директора возвращается другой человек. Эта не та девочка, что еще вчера прижималась ко мне во сне, а по утрам расплывалась в счастливой беспечной улыбке. На пороге стоит маленький зэк. И тут до того молчавшая в углу одна из воспитательниц громко говорит, обращаясь ко мне:

— Ну что же вы у нас нашу лучшую девочку забираете?

Я теряюсь и что-то жалко мычу. А завуч Рита говорит совершенно спокойно:

— Потому что ребенок должен жить в семье.

Но та не унимается:

— А у нас тут разве не семья?! У нас коллектив!

Что тут скажешь. Рита склоняется над столом, подписывая последний приказ об освобождении. Потом просит ту передать его мне. Воспитательница берет бумагу и почти кидает мне в лицо:

— Женщина! Подпишите.

— Не женщина, а Катя, мама, — поправляет Рита вполголоса.

— Ну смотри, чтоб ОНИ там тебя не обижали, — продолжает свое воспитательница, искренне уверенная, что ее дело правое, обращаясь к уже совсем потускневшей Герде. И напоследок вдруг встает еще одна, до сего момента молчавшая, и торжественно чеканит:

— Ну поздравляю! Ты уезжаешь в Москву! Передавай от нас привет Владимиру Владимировичу Путину!

Я хватаю Герду, и мы почти бежим к машине с кульком вещей наперевес. В машине она резко оттолкнула меня. И глядя в окно, всю дорогу плакала злыми взрослыми слезами. Вечером, словно повинуясь какому-то внутреннему инстинкту отталкивания, она вытащила из выданного нам узелка с вещами спортивный костюм сочинской Олимпиады «Боско» и, распевая похабные мелодии, принялась расхаживать по дому. То же продолжилось и наутро. Та ли это девочка? Вернется ли та? А если нет, то смогу ли я не то что любить, а хотя бы терпеть это чуждое существо в олимпиадной униформе? И разве сегодня не счастливый день — итог длинных месяцев бумаг и метаний, разве не сегодня день встречи, ведь наконец нам разрешат забрать и малышку. Но несвобода уже проникла под кожу. И серое стекло. И сквозь бумажную суету уже не проникает никакой радости.

«Вся наша жизнь состоит из бумаг», — говорит без тени юмора главврач в кабинете, аккуратно перелистывая мою папку. А я смотрю в окно на мокрые голые деревья. По улице между луж ходят куры. Ведь вот же он, долгожданный день. А я на автомате подаю бумаги, и снова какой-то не хватает. И потом:

— У вас есть на нее одежда? Мы ее вам в трусах отдадим.

(Трусики с печатью «дом ребенка» я сохранила, а вот от эфэсбэшного спортивного костюма поспешила избавиться с каким-то почти мистическим отвращением. Словно от лягушачьей шкурки царевны-лягушки. Не сожгла — отдала.) И снова метания за бумажками. А тут и «тихий час». И снова жди. А потом шарики. Ножки. Колготки.  Никто не рад. Никакого даже намека на праздник, на перемену судьбы, но обретение, на встречу. Она так покорна, что почти страшно. Бери и делай что хочешь. Дети бегают вокруг. Никто не смеется, но никто и не плачет, не цепляется, не говорит «мама, забери». Они на все согласны, потому что какое там несогласие — они не знают даже, что такое согласие. У них неволя. Да и как и что они скажут, если в свои три года она единственная, кто умеет говорить фразами, впрочем, настолько невнятными, что можно лишь догадываться о синтаксисе и семантике. Она спасалась чтением. Я это только потом поняла. Первую неделю она не играла в игрушки, не бегала, она листала книги, внимательно рассматривая страницу за страницей. Детские книги или журнал «Аэрофлот» в самолете — неважно. Шелест страниц, череда картинок — единственная альтернатива безотрадному ее существованию. Но в тот момент, когда я наконец деревянными руками заканчиваю ее одевать в домашнее, и в последний миг никак не могу застегнуть пальтишко, а сапоги жмут и не влезают — и мы меняем наши меньшие на казенные большие (это можно) и  делаем шаг на волю, она вдруг совершенно осознанно цепляется за мою руку одной ручкой, а в другой сжимает ниточку желтого шарика — залога свободы и спасения, с которым не захотела расставаться даже в самолете, и лепечет что-то неясное, но в конце отчетливое «пошли, мама!»

Мы идем, не оглядываясь. Ее не провожают. Ей не с кем прощаться. Она боится машины. И лифта. И как-то пугающе по-взрослому застегивает сама расстегнувшуюся пуговичку. И вдруг прижимается ко мне, смотрит в глаза, словно пелена спала, и снова говорит: «Мама!» так, что мы обе знаем — отныне мы мама и дочка. И это навсегда.

А дома звериное неприкаянное горе непринадлежности, отчуждения и бессмысленности старшей вдруг опрокидывается ливнем нежности. И она целует сестренку, и обнимает меня, и жизнь возвращается хотя бы обрывками. И пусть еще многое будет повторяться, и в райский сад первых дней нам едва ли вернуться, но память о нем зовет изо дня в день.

И сегодня около долгожданной венецианской школы она вдруг спрашивает:

— А все мамы забирают своих детей после школы? И ты меня тоже заберешь?

Конечно. И мы помчимся через кампо Санта-Маргерита на самокате, и будем пускать мыльные пузыри. И учиться считать уно-дуэ-тре-кваттро… ой, а пять опять забыла!

А на мессе в воскресенье она шепнет мне:

— Ты знаешь, я помолилась, чтоб говорить на языках.

Ведь не цитата. От себя. А тем временем маленькая сероглазая шалунья будет делать вид, что она обиделась, и громко смеяться собственной шутке, и сегодня впервые будет играть сама, и поить чаем кукол, и капризничать за едой, а потом смеяться в голос и требовать перед сном: «Так, будем читать?» И на каждую строку вторить эхом: «А у Арины есть ножки? А у мамы? А Арина туфельку с дерева возьмет? А мама?»

Как описать неволю? Это когда мы видим сегодня через запыленное стекло. И завтра И послезавтра. Не гадательно, а бессмысленно. И кажется, что череда дней предрешена. Но однажды мы находим друг друга, и уже непонятно, как даже отдельные осколки этого стекла могли мешать нам видеть все:  и соринку, и бревно, и правду, и красоту. Не я выведу вас на свободу, а вы меня, дети мои. Кровные старшие, приемные младшие. Мне еще столькому у вас научиться. И мы пускаемся в длинный путь на свободу. И расходится море. И растворяется туман. И не я спасение твое, а ты мое.

И это, наверное, самое главное.

<…>

Глава 19. Картины лета

Утро. По освещенной дымчатым солнцем улице спешат двое: мать и умственно отсталая дочь. Навстречу пожилая монахиня: — Сiao, Maria Grazia, ciao, ciao! — звонко разносится по всему калле. Отражается от окон и стен. Отскакивает, как солнечный зайчик — Maria-Grazia-Maria-Grazia.

— Сiao Maria piena di Grazia...

Чем не молитва?

— Tintoretto? — ma dai — Canaletto.

Чуть поодаль набережной двое мужичков. Один красит другой комментирует. Оба смеются. Тот, что помоложе макает в банку с искрящейся на свету краской — так что даже цвет не разобрать — толстую кисть. Солнце медленно стекает по деревянной калитке прямо в канал.

Чем не Каналетто?

Еще дальше за углом поджарый старик в голубом свитере театрально крадется на цыпочках к открытым ставням на первом этаже.

— Tatiana?

— Мамма миа-ке паура?

Акцент выдает славянку. Не иначе как сиделка.

Из-за кружевной шторки показывается пухлый локоть.

Старик замирает в восхищении то ли от локотка, то ли от произведенного им эффекта.

Tatiana в его устах звучит никак не меньше, чем Инезильда.

— Addiritura paura?

Локоть исчезает. В глубине дома слышатся торопливые шаги. Престарелый Ромео исчезает в гостеприимно распахнутых дверях.
Чем не романс?

Из раскрытых окон на нашей улице слышны голоса и позвякиванье ложек. По вечерам вдоль набережных выстраиваются лодки. Народ пьет, поет, сидит допоздна.

— Andiamo узинать! Andiamo узинать! — Арина звонко скандирует на всю нашу улицу.

И прыг-скок, прыг-скок. Со ступеньки на ступеньку, с языка на язык, без передышки.

— Uno-due-te, uno-due-te. Andiamo узинать! Мы будем кайтоску? Buono! А потом мама будет мне титать. Пло лосядку и собаку, и коову. Ciao, кооова! А мы с Serenoй были на мойе, там spiaggia! Я копала. И мы плыли на batello! Такая graaande!

— Ciao, Bianca!

— Ciao, Claudia!

— Ciao, Maria!

— Ciao, Gerda!

На нашей улице живут сплошные девочки.

Мария — дочка золотодеревщика Альберто и учительницы, что сидят вечерами после работы в баре на углу и весело болтают, а по утрам мама Лоредана, подхватив сонную Марию почти под мышку, мчится сломя голову, опаздывая в детский приходской лагерь, куда ходит и наша Герда. Она там звезда. Недавно исполняла песню Пеппи — Pippi Calzelunga — получила приз. А после бегом на занятия, все-таки в 3-й класс ее перевели весьма условно, и теперь Кьяра из нашего прихода в поте своего лица пытается привить ей основы арифметики. Decine. Unita.

Бесплатно, разумеется: даже и не думай — неужели я буду брать с тебя деньги?

Летний лагерь — чудо и спасение родителей. Стоимость условная — 100 евро за три недели с 9 утра до 4. Родителям же надо работать, а по нынешним кризисным временам всем тяжко. Тут тебе и экскурсии на острова, и гребля, и песни под гитару. Большие и маленькие вместе. Дон Паоло, едва сняв рясу, уже прыгает через скакалку. И главное — незаметное, но неуклонное чувство принадлежности — городу, сестьеру, общине. А значит, и семье во всех ее измерениях. Не случайно в первые дни, когда прибыла группа белорусских детей из-под Гомеля, как это принято уже не первый десяток лет, после чернобыльской аварии, Герда наотрез отказалась говорить с ними по-русски. И только лишь спустя три дня, утвердив свое венецианство, смилостивилась и перешла на родной язык.

У самого моста Академия, рассказывая мне взахлеб о проведенном дне, о том, как они с Матильдой обливались водой и какое вкусное ели сегодня gelato, Герда, словно походя, самой себе под нос бросает: «Хорошо, что у меня теперь нормальная мама, а то та, если честно, была così-così — так себе... А кстати, мам, что у нас сегодня на ужин?»

Малышке Клаудии напротив тем временем уже пять лет, а ведь, кажется, только что розовый бант на ручке двери ознаменовал ее появление на свет. У Клаудии все по распорядку, недаром мама с папой ответственные. Эли этажом выше постарше, но и пошаловливей — ближневосточная кровь красавицы-мамы явно пересилила добропорядочность папы-адвоката. У Эли в семье прибавление: к своему спаниелю подобрали еще бродячую собаку.

Коротко стриженная бабушка малышки Бьянки курит у соседней двери:

— Ну а вы как?

— Ничего, спасибо. Вверх-вниз. Montagne russe. А вы?

— Ну и мы понемножку. Спасибо, зубы вылезли — полегче стало.

Что ж, с зубами у нас тоже все в порядке. Наша собачка Спритц каждый раз так радостно встречает нас в прихожей, что, кажется, у меня уже не осталось ни одного подола без дырки.

— Ладно, ладно, пошли гулять.

Спритц только этого и ждет. Недавно мы купили новый поводок. Старый он перегрыз в знак протеста против длинной очереди в банк. Новенький куда лучше. Он отматывается сам на нужную длину, но в любой момент блокируется одним рычажком. И вот уже мы на лужайке у Сан-Тровазо. Здесь картина прямо противоположная: все собаки — мальчики. Коротконогий бульдожка Рокко — лучший друг. С громким лаем, подпрыгивая в высокой траве, перекатываясь на спину, он пытается догнать Спритца. К ним присоединяются еще две собаки: одна радостно вовлекается в общую игру, а другая, едва начав было бегать за ними, начинает вести себя странно, но постепенно ее восторг переходит в возбуждение, а возбуждение в страх, страх в агрессию, и она с рычанием набрасывается на товарищей по играм.

— Лучио, Лучио, ко мне!

Но Лучио ничего не слышит. И лишь когда хозяйка наконец ловит его и силой надевает на него поводок, он вдруг резко садится, тяжело дыша, на траву и моментально успокаивается.

— Понимаете, — извиняется она, — мы их обоих подобрали в собачьем приюте. Но он, — она кивает на резвящийся комок серой еще почти щенячьей шерсти, — он маленький был и быстро все забыл. Стал как все собаки. А Лучио куда сложнее. Он и хочет играть, но вдруг начинает бросаться и кусаться. Это от неуверенности. Ему спокойнее на поводке. Тогда он чувствует себя под защитой. Без поводка он чувствует, как будто его бросили. От свободы ему страшно.

Я понимающе киваю. Еще бы. Сколько раз в минуты отчаяния за эти месяцы всплывало в голове «К чему стадам дары свободы... Наследство их из рода в роды...» Конечно, все дело в поводке. То, что нам, не пережившим ужас неволи и непринадлежности, кажется грубым ограничением свободы, для них — гарантия и защита.

И медленно катятся летние дни. И понемножку отматывается катушка. И то и дело приходится нажимать на рычажок. Лучио не виноват, что серый малыш резвится в золотистой траве так, как будто он там родился. Ему, Лучио, приходится входить в нее шаг за шагом, слово за словом, принюхиваться, приглядываться. На первый взгляд он совершенно неотличим от домашнего рыжего Спритца, но увы, прошлое не отпускает его. Не отпускает его и хозяйка. Еще не время. Поймать момент перехода, обозначить границы, взять на поводок и идти домой. Чем не притча?