Фото: Arterra/GettyImages
Фото: Arterra/GettyImages

По стеклу косо ползли прозрачные полоски, точно живые, а вода за стеклом была светлее неба.

За соседним столиком пили минералку уставшие друг от друга немолодые люди; он в клетчатой фланелевой рубашке и пухлом жилете, она в свитере под горло и пухлом жилете, оба высокие, сухощавые, с белыми ровными наверняка искусственными зубами. У нее зубы торчали чуть вперед. У него были очки в металлической оправе.

Тихое самодовольство, смирение, печаль, у него повышенная кислотность, у нее давление, будущее схлопнулось до слепящей точки, еще одна поездка или даже две, но не на юг, не на юг, там слишком жарко.

Путешествия — последнее утешение, потому что мир щедр и равнодушен; Фьорду все равно, сколько у тебя морщин.

Дальние горы словно поросли темно-зеленой шерсткой.

Скалы, домики с красными крышами, лодки в заливе; на фоне слежавшихся плотных туч фонари на мачтах светились как новогодние мандаринки.

Кто-то живет здесь, ходит на этих лодках в море, просто так, потому что дедушка был рыбак и папа был рыбак, бросает мокрый канат, швартуется у причала, спрыгивает на мокрые доски, возвращается в этот белый домик… резиновые высокие сапоги, плащ-дождевик. Смеется, вешает плащ на крючок в прихожей. В доме тепло и пахнет выпечкой.

Садится в кресло, берет пульт, включает телевизор и думает — скучно-скучно-скучно…

Наверняка, наверняка думает.

Она допила кофе и встала. Пожилая пара встала тоже, теперь было видно, что женщина опирается на палки-ходунки.

*

Жаль, она не видела китов. Она читала, что иногда здесь можно увидеть китов.

Теперь небо было фиолетовым, с яично-желтой полосой у горизонта. В белых домиках меж темными стволами появились маленькие квадратики света. Бортик, за который она цеплялась короткими сильными пальцами, сделался сырым и холодным.

— Китов высматриваете?

Она обратила на него внимание еще за обедом, потому что их группу кормили в один заход. Потому что он был без пары. Это как с музеями. Сплошь одни только женщины. Разве что какая-нибудь мужа вытащит, и он таскается за ней, весь такой томный.

— Их не будет, — сказала она, не поворачивая головы.

— Откуда вы знаете?

— Я невезучая, — надстройка заслоняла от ветра, но слова все равно уносило прочь, они прыгали по волнам, точно пущенные ловкой рукой плоские камешки, — при мне никогда ничего не происходит.

— Бросьте, — сказал он, — вы все выдумываете. Просто киты ходят своими путями.

— Ни китов, — она покачала, — ни северного сияния. Ни, я там, не знаю… зеленый луч, да? Что еще бывает?

Она как бы увидела себя со стороны, тяжелая линия подбородка, редкие волосы, неровно, неумело подведенные глаза. Выпрямись, уродина, уродина, сказала она себе. Разверни плечи. И подбородок выше. Какая разница, что он подумает, он сейчас уйдет и ты больше его никогда не увидишь.

— Вы страшная разрушительная сила, — на переносице у него был след от очков. А кольца на пальце не было. Вдовец? Не женат? Если до сих пор не женат, то наверняка со странностями. — вас никуда нельзя пускать. Что вы вообще здесь делаете?

— Спасаю мир, — сказала она.

*

В первом классе она с удовольствием подписывала свои тетрадки. «Сумарокова», выводила она, и буква «у» получалась с красивым хвостиком, и был в этом слове и сумрак и рок, и что-то такое лиловатое, как бы такое быстро темнеющее небо с закатной полосой внизу, и когда ее вызывали к доске, она шла как настоящая Сумарокова, высоко задирая подбородок и потряхивая туго заплетенными косами.

Была долгая теплая осень, и они ходили с бабушкой в парк над большой рекой, собирали букет из золотистых и красных кленовых листьев и кормили белок. Белки прибегали, если постучать орехом об орех.

Улицы сбегали с холмов к огромной неторопливой реке с белыми песчаными островами, густо поросшими ивняком; вечером по выгнутому, точно кошачья спинка, мосту протаскивали светящиеся бусины железнодорожного ожерелья, огоньки бакенов висели над темной водой и в темной воде плясали их рубиновые двойники. Река была всегда и это было словно обещание бессмертия.

Потом деловитые люди в черных куртках куда-то понесли большой шкаф и диван, и в квартире стало неожиданно пусто, но желтые листья все еще светились на черном асфальте, хотя на них отпечатались чужие рубчатые подошвы и ей вдруг показалось, что это не она идет, аккуратно ставя ноги в новых, но уже тесноватых ботиночках так, чтобы не наступить на желтое и красное, а улица уносится у нее из-под ног, словно ее выдернули одним резким движением, как ковровую дорожку. Если она ухватится за серо-зеленый гладкий ствол рябины, которая стремительно, точно в окне поезда проносилась мимо, она сможет удержать все на месте, подумала она, но бабушка сказала — ты идешь или нет, и она поплелась за ней и от отчаяния и злобы наступила на беспомощно распластанный на асфальте желтый лист…

В поезде чай в стакане подернулся мелкой рябью, за окном понеслась назад река со всеми ее островами (рубиновые огоньки речных бакенов почему-то расплывались и двоились), потом сосновый лес, потом чужие освещенные изнутри домики, палисадники с побуревшими астрами, и еще какие-то кирпичные, длинные, с заколоченными окнами, и все это уходило, уходило, уходило назад, и даже когда поезд остановился на станции, по которой гулко катился чужой механический голос, асфальт перрона продолжал куда-то двигаться, двигаться, двигаться, и она закрыла глаза, а когда открыла, увидела за полузадернутой розовой шторкой косо пролетающий мелкий снег, и снежные языки, ползущие меж голыми деревьями…

И она отвернулась к обитой линкрустом стенке купе и закрыла глаза.

Перрон, серое небо, серые дома, какая-то машина, в которой ее укачивает, чужая пустая квартира, пупырчатые обои с повторяющимся рисунком, бабушка что-то говорит, мама что-то говорит, чужой мужчина, которого надо теперь называть «папой» тоже что-то говорит, но в ушах вдруг начинает гудеть-гудеть, и она садится на чемодан в прихожей и мама прикладывает к ее лбу ладонь и говорит «ох ты», и она закрывает глаза, а когда их открывает, через долгое-долгое время, она лежит в сбитой, неудобной постели и в окно льется серый холодный свет.

За окном занесенная снегом песочница и серые стены других домов, и черные окна, и снег, а больше ничего. И она отталкивается от холодного подоконника и бредет босиком по шершавому полу обратно в кровать и ложится лицом к стене в мерзких букетиках и плачет.

*

Вместо пирожковой на угловом доме светилась нелепая вывеска «Цветы». Сколько можно этих «Цветов», вон напротив тоже «Цветы». Цветы и аптеки, цветы и аптеки. Три зеленых креста на квартал. Зачем?

А по дороге с работы так было хорошо посидеть в пирожковой, глядя, как под одиноким фонарем снег из розового делается синим, выпить чашку горячего бульона и съесть горячий пирожок с картошкой. Тем более, дома она больше не пекла, потому что дрожжевое тесто, которое так хорошо поднималось, перестали выпускать, а сама она ставить тесто ленилась. Может, и к лучшему — этой осенью она не смогла втиснуться в свои любимые брюки.

Она всегда оставляла свет в коридоре, чтобы не возвращаться в темный дом, но оказалось, пока ее не было, лампочка перегорела. Оставляя мокрые следы она в темноте прошла в комнату. Конечно же запасной лампочки не нашлось, и нужно либо выходить обратно в темноту, либо плюнуть на все, и купить лампочку завтра по дороге с работы. Но это значило, что она опять вернется в темный дом.

Ей казалось, что зима теперь будет всегда. Она ненавидела зиму.

Хозяйственный был буквально рядом, на самом деле не хозяйственный, а что-то вроде маленького супермаркета. Бывают маленькие супермаркеты? Тут как раз она покупала то дрожжевое тесто, которое потом перестали выпускать и черничный йогурт, который тоже пропал, едва она успела его распробовать.

Она спешила и потому поскользнулась на оледенелой кафельной плитке крыльца, и растерянно остановилась, увидев пустые стойки, покосившиеся башни коричневых картонных коробок и кассиршу Фатиму, которая, нахмурив густые черные брови, стояла посреди вызывающе голого помещения, и что-то нервно пересчитывала на калькуляторе.

— Аптека, — Фатима блеснула золотым зубом, — теперь тут будет аптека. Слышала, да?

— А… — растерянно спросила она, — как же лампочки? Я хотела купить лампочки.

— Все, — сказала Фатима, — нет никаких лампочек. Слушай, ты иди, иди. Мы закрыты.

И покачивая тяжелыми восточными бедрами, двинулась к двери, чтобы повесить табличку «закрыто», которую забыла перевернуть от расстройства.

Дома она разделась в темной прихожей, торопливо проглотила вчерашние слипшиеся пельмени и включила компьютер, чтобы найти то, что ей надо.

*

Она проболела все первое полугодие, и учительница-пенсионерка с выкрашенными в ярко-рыжий цвет волосами (и почему это старухи всегда красятся в рыжий?) ходила к ним на дом, чтобы дать ей программу второго класса. Песочницу в окне заметало серым снегом, вдалеке слышался постоянный, неумолчный шум большого шоссе; когда она забывала про шоссе, ей казалось, что там, за черными лысыми деревьями шумит море. Она думала о том, как вырастет и уедет отсюда, потому что ну невозможно же прожить здесь всю жизнь, и опять будет город над рекой и крутящиеся огни в воде и перламутровое, переливчатое небо, и обещание чуда, от которого у нее все замирало в животе.

После каникул, которые были каникулами только для тех, кто ходит в школу, а для нее еще одним длинным тоскливым серым слипшимся зимним днем, она натянула шерстяное, на вырост купленное платье, колготки с жесткими швами и колючие тесноватые рейтузы, которые ей запретили снимать, потому что на улице мороз, а она только-только выздоровела. Но когда она присев к подоконнику, залитому пустым серым светом, начала аккуратно выводить на обложке тетрадки свое «Сумарокова», оказалось, что она теперь вовсе не Сумарокова, а какая-то Голомозова, и с этим ничего нельзя было поделать. Ради того, чтобы жить в столице, сказала бабушка сухим жестяным голосом, можно побыть и Голомозовой, тем более, фамилии не остаются с девочками надолго, потому что девочки выходят замуж.

А когда я выйду замуж, спросила она, и бабушка сказала, что скоро, потому что вообще время бежит так, что просто ужас какой-то.

*

— Мы все спасаем мир, — сказал он, — ну то есть, пока каждый из нас живет, мир существует, верно? Хотя это, конечно, солипсизм.

Он был из тех, кто лысеет со лба, то есть, везучий. Ну, хотя бы в этом.

— Тогда бы он был гораздо лучше, — она покачала головой, — для каждого из нас, я имею в виду. Мы бы видели только то, что нам нравится, верно? Нет-нет. Я думаю, это матрица. Сидит кто-то и программирует. Может, не один. Может, команда. И они честно говоря, так себе программисты. Потому что, ну, бывают глюки. Например, одно и то же событие повторяется два раза. Или наоборот, как бы дырка. Ну нет события, не случилось, а последствия есть… как будто было. Приходится латать, накладывать патчи. Иногда даже, ну, видно, где патч.

— Вы много фантастики читаете, — сказал он миролюбиво.

— Когда-то читала, — сказала она, — потом разлюбила. Она вся какая-то одинаковая.

Мимо проплыла еще одна поросшая лесом гора с горсткой белых, подсвеченных изнутри домиков. Интересно, они на самом деле есть? Не может быть, чтобы в мире было так много всего. Тем более, их можно и не прописывать подробно.

— А по специальности вы кто, если не секрет?

— Технический переводчик. Немецкий, английский.

— Нравится работа?

— Нет.

Она, видимо, сказала это резче, чем хотела, потому что он растерянно моргнул.

— Зато, — сказал он, — у меня определенное предчувствие, что вам понравится глинтвейн. Тут, холодно становится, честно говоря.

Спину, сказала она себе, спину прямее. И улыбайся, улыбайся. Все равно все скоро кончится.

— В принципе, — сказала она, — можно попробовать.

*

Когда она слышала — Голомозова, к доске! — она не сразу понимала, что это ее. Тогда ей говорили — Голомозова, ты что, уснула? — и она неуклюже топала по проходу, слыша, как хихикают за спиной чужие дети, с которыми она никак не могла подружиться. Она приучилась втягивать голову в плечи, и словно от этого вдруг отяжелела, раздалась в боках и талии, и разучилась становиться на мостик и срывалась с перекладины, и мужеподобная, коротко стриженная тетка в адидасовском трико орала на нее, уперев мускулистые руки в бока, и от этого она еще больше втягивала голову в плечи и нервно теребила кончик тяжелой косы. У нее была прекрасная тяжелая коса и бабушка, бывшая, как уверяла, балерина, оставившая сцену ради семейного счастья, заплетая ей эту косу каждое утро — как она любила, туго-натуго, — жестяным голосом говорила, что у женщины всегда остаются глаза и волосы.

Она любила свои волосы, тяжелые и блестящие, с редким золотисто-красным отливом, и вечерами, расплетая косу, пропускала сквозь пальцы гладкие шелковистые прядки, радуясь их тяжести и гладкости и шелковистости. Сидя над тетрадкой, надписанной ненавистной фамилией, она воображала, как он — неважно, кто он, просто он, скользя равнодушным взглядом по толпе, вливающейся в черную глотку метро, вдруг заметит роскошную, каскадом льющуюся каштановую гриву, и ускорит шаг, и окликнет, и… дальше этого «и» она заходить не отваживалась, но в животе замирало

— Погоди-ка, — сказала бабушка, — что это такое? Аня, глянь-ка сюда.

Она еще не поняла в чем дело и почему бабушка и мама разглядывают ей макушку, разбирая пряди. Даже не успела встревожиться, а так и сидела, машинально гладя котенка, которого ей подарили на день рождения; она вообще-то хотела собаку, но собаку, хором твердили мама и бабушка, некому выгуливать. Полосатый котенок, с четким темно-серым «м» на светло-сером лбу, как-то сразу понял, что она и есть его хозяйка, и вспрыгивал ей на колени всякий раз, стоило лишь ей усесться.

Она была уже одета для школы, форма вдруг стала жать подмышками и сделалась слишком короткая, шли слухи, что с будущего года ее вообще отменят, вот хорошо бы, песочницу во дворе сплошь засыпало длинными зелеными сережками, но бабушка, крепко держа ее за руку, повела не в школу, а в белую приземистую поликлинику, где в коридорах сидели и переговаривались, поджав губы, страшные старухи, но в тот кабинет, куда повели ее, очереди не было.

Голова вдруг стала очень легкой, затылок неприятно холодило, тяжелые пряди, когда она рискнула открыть глаза, лежали на полу кучкой, как будто пустая лисья шкурка. В голову ей втерли какую-то липкую мазь и она так и шла обратно — с непристойно голой головой, в облаке мерзкого липкого запаха, изо всех сил втягивая шею в плечи.

Дома остро пахло чем-то химическим и котенок не вышел ее встречать. Он выскочил, когда она выносила мусор, сказала мама, глядя ей в глаза, просто взял и выскочил, это все-таки не домашний кот, полосатые никогда не становятся по-настоящему домашними.

Она неделю еще каждый день после школы, и вечером, перед сном, заглядывала во все подвалы в их доме и в соседнем доме и в еще двух поблизости, но котенка так и не нашла, и бабушка в конце концов убрала лоточек в туалете и мисочку в кухне. В школу она пошла в косынке, и ей казалось, что все на нее смотрят и смеются, хотя на самом деле всем давно уже было на нее наплевать. Волосы в конце концов отросли, но сделались какими-то другими, тонкими и словно бы липкими, их приходилось мыть каждые два дня, бабушка приходила в ванную с раствором уксуса в баночке и лила ей на голову уксус, потому что от этого волосы делаются лучше, и она жмурилась, потому что едкий раствор щипал глаза.

*

Две не первой молодости девушки — лосины, норвежские свитера — делали селфи, растягивая в улыбке надутые губы. Пожилая пара вновь была тут, точно не наши, наши в таком возрасте так не выглядят, наверное, немцы или скандинавы. Между ними стояла гладкая как артиллерийский снаряд, чуть запотевшая бутылка белого вина, красное вино наверное врач не рекомендует. Состоятельные люди, наверное, вино тут в баре дорогущее.

Глинтвейн тоже был не дешевый, впрочем. Она сразу и решительно заплатила за себя и теперь, точно в кино, отпивала понемногу и смотрела, как между черным небом и черным морем на черной горе проплывает мимо одинокий огонек.

Вот так сидеть за столиком и пол чуть подрагивает, и волны за бортом и глинтвейн, а рядом сидит симпатичный спутник…Ладони у нее стали влажные и она украдкой вытерла их о джинсы.

— Первый раз на этом маршруте?

Может, ну, искатель мимолетных приключений, ни к чему не обязывающих, чтобы расстаться и не помнить, не рвать сердце? В таких круизах полно одиноких несчастных теток, которые изо всех сил стараются казаться счастливыми, и постят, постят, постят фотки в инстаграмм…

— Да, — сказала она, — первый.

— Ну и как вам?

— Красиво, — сказала она осторожно.

— А я, знаете, каждый отпуск сюда выбираюсь, — он придвинулся к ней. От него резковато пахло туалетной водой, очень мужской запах и скорее неприятный. Зачем он так сильно душится? — Идеальный отдых. Идеальный ландшафт. Ничего чрезмерного, все такое… ну, я не знаю, человеческое, что ли. И тянет сюда и тянет, знаете, как бывает?

— Да, — сказала она слишком резко, сделала слишком большой глоток, закашлялась и отвернулась.

— Вы тоже захотите сюда вернуться, вот увидите.

— На свете много красивых мест, — она, наконец, перевела дыхание, — и в каждое хочется вернуться.

— И вы возвращаетесь?

— Нет.

— Любите разнообразие? Мне, знаете, так не показалось. Мне показалось, что вы очень, как бы это сказать… очень устойчивый в своих привязанностях человек. От этого, знаете, все беды. Оттого, что человек не может отпустить себя. Дать себе волю.

Точно. Искатель приключений. Легких, ни к чему не обязывающих связей. Сошлись, разошлись… Это же хорошо, сказала она себе, это можно. Ты его больше никогда не увидишь, это можно.

— Вы сказали, что спасаете мир…

— Это я пошутила.

Старики за соседним столиком теперь тянулись друг к другу через столик, их руки сцеплены на белой скатерти, словно бы на спиритическом сеансе. Почти пустая бутылка вина тихонько подрагивала в такт работе машины. Девчонки, что делали селфи, поднялись и ушли на палубу, в панорамное окно она видела их темные фигуры на фоне проплывающих огоньков. Огоньков сделалось больше, чем раньше, они, наверное, уже подплывали к городу.

Появилась и встала у барной стойки еще одна женщина, прядки волос не по возрасту подкрашены синим, зыркнула в их сторону завистливым глазом…

Он чуть наклонился к ней; его окружало мягкое облако тепла, и теперь она как бы была заключена в это облако. Как это он скажет, гадала она — тут становится холодно, пойдем ко мне? Или пойдемте к вам? Или ей надо подать какой-то знак, ну, намекнуть как-то…

Из носа у него торчал волос. Хотя вообще-то было видно, что он следит за собой. Просто, наверное, не заметил.

— Вы очень напряжены, — сказал он.

Заметил, что она опять украдкой вытерла ладони о джинсы?

— И не любите себя. Я же вижу. А это неправильно. Не любить себя.

Не любить себя, подумала она, единственный способ уцелеть.

— Все беды оттого, что люди не любят себя. Замыкаются, каждый в своей скорлупе. Это все жизнь в большом городе. Когда людей слишком много, возникает естественное желание выгородить себе какое-то личное пространство, но вы понимаете, это неправильно. Неправильная установка. Нужно не защищать свое личное пространство, а конструировать межличностное.

Слишком скучно, слишком гладко, но какая разница? Вот сейчас скажет, что они оба одиноки, а человеческие связи… или что-то в этом роде.

— Это так просто не дается. Нужно работать над собой, конечно. Я же вижу, у вас застарелые проблемы. Вот, скажем, вы сказали, что не любите свою работу. Почему не подыскали себе другую? Вам же, наверное, хотелось чем-то заниматься? Какая-то мечта?

— Хотела быть синхронистом, — сказала она, — переводчиком-синхронистом.

Она в строгом черном костюме, в белой блузке, деловито идет на свое место, пока другие серьезные люди, тоже в темных костюмах, в дорогой обуви, рассаживаются за круглым столом, место каждого обозначено флажком.

— И что?

Она пожала плечами.

— Наш факультет слили с другим факультетом. Какая-то… оптимизация. Они перестали готовить синхронистов.

— Вы просто сдались, вот что я вам скажу. Отказались от дальнейшей борьбы и плывете по течению. Вам, наверное, кажется, что мир настроен против вас?

Звук мотора вдруг сделался очень громким. Она едва могла расслышать, что он говорит.

— Знаете, я давно за вами наблюдаю. Я не первый раз сталкиваюсь с таким… таким неправильным, в корне неправильным отношением к себе. Но это поправимо. Даю вам слово. Все можно изменить. Жизнь можно изменить. Просто нужен кто-то, кто поможет. Вовремя протянутая рука. Нужен коучер. Специалист.

Белые пальцы порылись в нагрудном кармане, достали бумажник.

— Вот моя визитка. Как вернемся, сразу свяжитесь. Сразу. Договорились? Знаете, меня всегда удивляло, почему женщины готовы тратить столько денег на косметолога… на парикмахера… и жалеют на психолога. Хотя это, ну как зубы каждый день чистить… совершенно, совершенно необходимая вещь.

Она машинально взяла визитку. Визитка была белая и твердая.

— Договорились? — повторил он, улыбнулся, встал, отодвинул стул, — я понимаю, спасать мир это архиважно, но почему бы заодно и не помочь самой себе, да?

Она молчала.

На дне кружки из-под глинтвейна остались размокшие розовые кусочки непонятно чего.

Она тоже поднялась, все еще стараясь держать спину как можно прямее, и оттого споткнулась, выходя из салона.

*

Ветер, дующий с моря был неожиданно теплым. Море чуть светилось, и от всего этого замирало вот тут.

Мало ли что нет китов, это ничего, сказала она себе. Это ничего.

Они миновали маяк, чистый рубиновый свет на миг вспыхнул на ее пальцах, цепко сжимающих поручень, на обгрызенных ногтях с облупившимся яблочно-зеленым лаком. Рано или поздно придется разжать руки и отпустить. Как всегда. А наутро — мощеные узкие улочки, и дома, крытые черепицей, и рыбный рынок, а там, дальше, фонарики на мачтах, и сверкающий залив, и синие горы в солнечных заплатах… Еще одно прекрасное, прекрасное место. Странно, что люди, живущие среди такой красоты, могут быть несчастливы, но, наверное, могут. Она читала, тут высокий процент самоубийств.

За стеклом, в салоне двигались цветные тени и точечные светильники путались в слабой паутинке расходящихся золотистых лучей. Этот стоял у стойки, крутил в длинных пальцах чашечку кофе, рядом с ним глупая, доверчивая тетка с синими волосами улыбалась так, словно заполучила целый мир.

Ну конечно, столько одиноких женщин. Столько потенциальной клиентуры. Отпуск тоже можно обратить на пользу, правда же?

А ей на миг показалось, что-то может быть. Пусть ненадолго. Она ведь готова была, чтобы ненадолго. Но то, что с таким злобным усердием примеривалось ко всему, что она любит, отбирая, вычеркивая, уродуя, выгрызая черные дыры в пестрой ткани жизни, оно, это бесформенное, но злобное нечто, похоже, обзавелось еще и паскудным чувством юмора.

Я просто напоминаю о себе, шептало оно, я тут, ты помнишь меня? Не забыла меня? Я тут.

Да-да, отозвалась она, и слова ее легли на теплый поток воздуха с моря, я помню. Не надо больше, я всегда помню…

Он сказал, она не одна. Такие есть еще. Ну правильно. Должны быть. Мы, те, на ком держится мир. Кариатиды.

Потому что не может быть, чтобы эта штука, чем бы там она ни была, просто развлекалась вот таким вот образом. Это было бы слишком… слишком жестоко. Слишком расточительно. Значит должен быть какой-то смысл. Цель.

Патч. Маленькая юркая заплатка, наложенная на системный баг. Иголка, снующая туда-сюда, сшивающая расползающуюся ткань бытия.

На самом деле, сказала она себе, достаточно лишь перевернуть картинку. Потому что, если у тебя отбирают все, что тебе дорого, нужно научиться отдавать это самой. Научиться разворачиваться и уходить. Быстро и навсегда.

И тогда все остается на своих местах. Остается как было. Во всем своем нежном блеске, во всем своем прощальном великолепии. Оно остается. Уходишь ты.

И да, существуют места, где фамилия Голомозова — просто бессмысленное сочетание звуков. Пускай и не очень приятное сочетание звуков, скрежещущее, царапающее ухо.

Белые камни Нима, кружево собора Сен-Дени, драконьи хребты Запретного города, висячие сады Сингапура, пустое синее небо Мадрида, дорожная сумка терпеливо, точно собака, жмется к ноге, смуглые веселые люди окликают друг друга за белыми столиками, под полосатыми полотняными навесами, и хочется остаться и тут, и тут, жить вот так, изо дня в день, из года в год ходить по этой набережной, вон в ту в кофейню, что стоит тут уже двести лет, и в пекарню, откуда так приятно пахнет дрожжами и корицей, и в мясную лавку, и на рыбный рынок, где на ледяной крошке переливаются ртутью и медью и зеленью страшные создания моря… и все это навсегда уносится из-под ног вместе с поездом, самолетом, дешевым двухпалубным автобусом, и нужно разжать руки и отпустить и оплакать. Столько радужных водопадов, скал, сахарных белых домиков с алыми черепичными крышами, столько хрупких соборов, каналов и мостов, столько лазурных и золотых фресок, и тритонов, и ангелов, и кариатид уносится от тебя, чтобы уже никогда, никогда не вернуться.

Самолет все ниже, ниже, толчок, посадочная полоса, холод, чахлый лесок, свалки, промзоны в окне аэроэкспресса, серые дома, сырые провалы метро, сугробы, тусклый свет, снеговая каша под ногами. Только так и можно спасти все, что ты любишь, подумала она, только оттолкнув со всей безжалостной силой ради рутины и одиночества, и тоски… И тогда ты сворачиваешься калачиком в пустой холодной кровати, и погружаешься в тихий одинокий сон и засыпая, видишь, как белые домики светятся в скалах, и в чешуйчатой воде бьют хвостами тяжелые темные киты, и одинокий зеленый луч вспыхивает на мокрых спинах.