Иллюстрация: Paul Gauguin/GettyImages
Иллюстрация: Paul Gauguin/GettyImages

1.

Заканчивая эту, во многом запутанную, неясную для меня и других историю, выбирая из множества известных мне концов наиболее скучный, способный своей привычной и необременительной скудостью разрешить, а правильнее — завершить, вереницу полу случайных, полу действительных событий, кажущихся мне теперь столь одряхлевшими что от дыхания, от вздоха рассыплются в прах — я задумался над необыкновенно простым вопросом: а как это было?

Нет, не будем, нет-нет, не будем говорить о памяти. Сказано о ней всё. Согласитесь, что слишком плохой она свидетель, чересчур правдивый. Да осенит нас ложь, не ведающая в существовании своём ни конца, ни края.

О, какой соблазн, не скупясь на слова и время, вести себя по фальшивым тропам предварения, как бы достоверностью облекая то, что потом камнем ляжет. Камень и останется камнем, и этим он мил мне.

Какое искушение — ровным, ничего не значащим тоном излагать историю от третьего лица! — а меня вот нет, не было никогда — второго, четвёртого, десятого лица, от капли, упавшей на раскрытую ладонь, от ракушки, впившейся в кору воды, — не я всё это, не обо мне речь, с кем-то, кто-то, у кого-то…

В самом деле, когда я начал думать о том, что впоследствии само по себе возникло, помимо моей воли, явилось, словно было задолго до меня, до моих намерений? Действительно, когда это я, не обладая ни особым рвением, ни даром, двинулся в столь сомнительное путешествие как повествование, только предощущая при этом дальнейшее, о котором уже не знаю как и думать: случайно ли оно и нелепо или, напротив, закономерно и прекрасно, и которое само, по окончании некоторого времени, становилось в ряд условий неустанного движения на месте. Кто не мечтал о побеге!

Почему на месте?

Мы уходили и возвращались, и когда возвращались, камня на камне не оставалось от прежних времён. Это ли не свидетельство движения!

Нет, видно, всё зависит от остроты зрения. Иным необходимы месяцы, другим хватает длительности… ну, скажем, крикни — легко, не натужно вскрикни, как будто от изумления — так этого времени хватит, чтобы въяве увидеть пустоши на земле благодатных садов (густое чёрное вино запустения вспенится, древнейший хмель гнили чудными соцветиями покроет прошлое), а есть и третьи, у которых это зрение абсолютно, для которых и плод от рождения несёт в себе зародыш смерти, и зачарованно взирают они на её безмолвно расправленные в заповедных глубинах крыла… Ветряные мельницы, осень, путники, ощупывающие радостными голубоватыми ступнями выступающий мел, золотой огонь воды… Они и в лике ангельском обречены тень видеть. Неугодны всевышнему они. Точно две неких линии, не сливаясь, движутся — для последних. Тогда и время не река, не поток, но паутиной разрастается, оплетая ветви космоса… (кристалл).

Вот какой вопрос в наготе и простоте явился мне: почему именно тогда мне пришло на ум рассказывать всю эту вздорную историю, не обещавшую ничего, кроме смятения и усталости, той неодолимой усталости, что переполняет человека после любого бесполезного дела. Почему я предпринял попытку, заранее обречённую на неудачу? Я не собирался писать историю чьей-то жизни.

После слова «неудача» меня, бесспорно, и выслушивать никто не захочет. Мало ли таких попыток! Мало ли историй поведано нам, в которых разобраться стоит немалого труда, а когда разберёшься что к чему, плюнешь с досады — до чего ничтожно всё. Не откровения ли ждём от рассказчика? Не просветления ли ожидаем, когда изматывает он нас прихотливым нагромождением вымысла и привычного? Не учениками ли покорно восседаем перед тем, кто повествует?

Учеником у самого себя сидеть тридцать, сто лет. Можно больше, можно меньше.

Учитель, ответь мне — у этих ли окон я был? Так ли они были раскрыты? И стоял ли тогда гранённый стакан на подоконнике, наклонённый слегка набок, — считывающий неровности подоконника — и в нём пузырьки налипли по граням внутри и вода чуть скошена, так как стакан стоит на бугристом от бесчисленных слоёв краски подоконнике — полупрозрачный, сумрачный, темнее воздуха. Стекло раньше чует наступление ночи.

Был ли я тогда, три-четыре года тому назад, влюблён? Не помню. Но, случилось тогда нечто из ряда вон выходящее. Вероятно, потому впервые я и ощутил способность сопоставлять одно с другим. Однако при чём здесь любовь? Непонятно…

Это всегда приходит неожиданно. И вдруг всё связано между собой, находится в равновесии, точно пласт дёрна срезан и перевёрнут. Нескончаемое плетение. Да?

Нет. И не будем обращаться к памяти. Я уверился в ложности самых достоверных воспоминаний. Что вчера было — того сегодня нет. Было ли оно вчера?

Кажется, в ту пору, когда писалась эта история (которую теперь мне бы хотелось подсунуть кому-нибудь и поглядеть, что из этого выйдет), у меня накопилось довольно много разных клочков бумаги, листков из записной книжки со всевозможными замечаниями, имевшими единственную цель, — вывести мельчайший факт в настоящее, лишить его прошлого, угасания: так угасает медная монета, брошенная в воду. Точно по ступеням, по изломам света, в пластах прозрачнейших влаги ускользает монета в темень, выпущенная из ладони в самую прозрачную темень, какую можно себе вообразить. Я говорю о замечаниях на клочках бумаги, потому что они показались мне тем дерновым пластом, когда связанность впервые потрясает однообразием, монотонностью.

Говорю разве о памяти? Ну, нет, конечно, нет! О равновесии…

И окно то же. И дождь накрапывает, может быть, как тогда, до моего возвращения. Не угадать разницу между дождями. Но почему же говорю — что было вчера, того сегодня нет? Какое это имеет значение!

И стакан на подоконнике тот же, наполненный водой и скошенный в сторону. Тогда я, очевидно, думал и о стакане, и о дожде, и об окне думал, и об остальном. Думал и смотрел точно так же: окно, дождь — сама вечность, если не обращать внимания на строгие стены скоротечных осенних пейзажей, лица, мелькающие в его нитях; если не думать о предстоящем вечере, слепом вечере-поводыре, если не думать о временах года, которые никак не хотят следовать друг за другом в положенном им порядке, но сопрягаются самым немыслимым способом — осень идёт за осенью (что несёт она нам?), за которой начинается ещё одна, и потом вдруг и надолго, навсегда вспыхивает лето.

Навсегда и надолго, обрываемое иногда не то снегом, не то сном, проносящим у изголовья смех, не то пеплом от бледного огня, и рыбы кричат, маясь в иссыхающих корнях облаков, бросаются на берег, а над головой облачко раскалённого жара, подобно бесцветной ртути, тяжко рвётся к лазури.

Незыблем мир в отражениях и вещах — вот она, симметрия сна — неодолимо постоянство зрения, прилепившегося беспомощно к трём, пяти, десяти цветным пятнам, — ещё до рождения в сияющем слепом тумане мерцали они, — к двум, трём отголоскам, сочетания их потом тщетно слухом уловить хочешь во вселенной слов, где каждое дразнит. И не вздумай подходить к берегу, слышишь? — влечёт, манит, чтобы вдруг воззриться на тебя пустым провалом.

И вот вечер, скатерть в коричневую клетку, рассыпанные страницы покорной бумаги, отмеченные не то любовью, не то скукой. И есть ли дело нам до прошлого и будущего! В сторону, в сторону…

Но я говорил не так. Подозреваю, слова следовали в ином порядке, и мир беспрекословно следовал словам, а не молчанию, следовал, опаздывая на тончайшую долю мгновения, — как я люблю это слово! Я вытатуировал его на запястье Сони, моей далёкой сестры, о которой, может, расскажу, если сочту нужным.

И на своём запястье я вытатуировал слово: мгновение и обозначалось оно так: ...............………………..

Этим словом, можно сказать, определена вся моя жизнь. Жизнь многих определена этим словом. Иной раз произносят: вечность, но, разумеется, имеют в виду всё то же мгновение. Какова его продолжительность? Как оно выглядит? Животворно ли оно? Или справедливей уподобить его чуме?

Всё лежит в области предположений, думал я, подыскивая для этой истории подходящий, убедительный во всех отношениях конец, когда добродетель торжествует, а зло, тайное и явное, предаётся суду.

Тут я хочу остановиться, так как именно тут начинается сама история, к которой и я имел отношение некоторым образом — все мы родились в Аркадии.

2.

Поздним вечером я сидел на стуле и грыз ноготь. В квартире никого не было. Тут и летний сезон — дачи, вино, белые ночи, тихое страстное безумие, посещающее нас каждый год, и многое другое. Зазвонил телефон. Я не подошёл. Из печи тянуло гарью. Телефон зазвонил ещё. И на этот раз я не подошёл. По забывчивости кто-то не закрыл вьюшку в печи, и потому тянуло гарью.

Нельзя было сказать, что час стоял очень поздний. Я у стены сидел. На стуле. Снизу к стулу приклеен с давних пор сиреневый ярлык: ЯКОВ и ИОСИФ-КОНТ. Летом в квартире никого не бывает. Так мне говорили. Тогда почему телефон? Не подходи к телефону, сказал я себе, пускай тот, кому надо, подходит. Да, неожиданно согласился я с собой, пустое это. Из печи тянуло гарью. Мы топили печь. Делать было нечего по вечерам… ну, и топили. Сидели у огня и смотрели на огонь. Огонь, наверное, очень изменял нас, потому что мы не узнавали себя, когда отводили глаза от огня. Огонь был красным, жёлтым и под конец лазурным. Я был пьян, но не настолько, чтобы падать лицом в стену и засыпать стоя.

В десять утра я проснулся от стука. Кто-то не уехал на дачу. Вот тот, кто не уехал на дачу, и постучал. Это ему вечером звонили, а он не подошёл, решил я спокойно.

Начинало болеть сердце. Не стану задерживаться на длительном и выматывающем ритуале пробуждения. Скажу только, что, когда открываю глаза, сразу вижу окно. То самое, на котором потом стакан, пузырьки по граням, симметрия, луч и прочее. В окне стена. На стене голуби. Я боюсь голубей, потому что ненавижу их. Иногда я ненавижу себя, но не боюсь.

Я подошёл к двери, открыл. За дверью стоял приятель.

— Ах, это ты, — сказал я. — Мне показалось, что соседи…

— Ты боишься соседей? — с подозрением в голосе спросил он.

— Не знаю, — ответил я. — Как сказать… иногда, кажется, не боюсь.

— Одевайся, — коротко сказал он. — Пойдём.

— Да, да… — спасибо, что разбудил. У меня много дел.

В одиннадцать мы брели по солнечной стороне на Васильевский остров. Там мы хотели выпить вермута. Пить утром вермут на острове казалось нам верхом изящества.

Когда же я оказался дома верхом на венском стуле? Я сидел на стуле. Верно… Ещё два слова мелькнули у меня в голове. Телефон зазвонил. С омерзением я взглянул на телефон, который на глазах принял форму желтоватого яйца. Два слова мелькнули у меня в голове.

Первым словом стояло — «отец». Почему? Из телефона понесло зимней гарью, а потом просочился тонкий дымок любви. Мы вытаскиваем иглу, отираем осторожно её пальцами, кладём на стол — мешает — в любой момент так можно избавиться от боли в сердце: нащупать ногтями кончик иглы, её ушко, вытащить и всадить в стол. Почему отец? Не знаю. Совсем забыл сказать, что из печки несло гарью. Кафель, слепые зеркала. Почему отец, спрашивается?!

Вторым словом вышло — «патриарх». Ага, вот оно что! Полковник, полковник!

«Полковник» — это, по-моему, недалеко от смерти. И, нетвёрдо сжимая карандаш в пальцах, я записал:

отец мой и в самом деле был полковником.

Но я говорил не так, я хотел сказать по-другому. О, дайте мне второе и третье лицо, чтобы я говорил не так.

У моего отца было одно лицо — первое и последнее. Он был полковником.

Я не выдумываю. Это сущая правда. Ничего не поделаешь! Конечно, трудно отыскать сходство между отцом и мной. Где уж там! Хотя, как сейчас помню, поговаривали родственники, что буду, дескать, вылитый отец.

Он — полковник. Герой, и танки наши быстры. Вся грудь в крестах. Орел-мужчина. Он повидал на своём веку всё, что нужно повидать мужчине. Его любили женщины и дети. Он жил в лучезарные времена Империи, а также жил и в чёрные её времена. Он глядел смерти в лицо. Она не отворачивалась от него. На одном снимке, относящемся ко времени освобождения из тюрьмы, он запечатлён вместе с ней. Взгляд строг, открыт, ясен. В глазах читается принципиальность, светится недюжинный разум. Лицо являет образец мужества, принципиальности и веры.

А я? Насколько несуразен я! Какой близорукостью нужно страдать, чтобы угадать во мне качества, перечисленные выше. Если не в тягость, попробуем взглянуть на меня со стороны. Предположим, вы меня совсем не знаете, и встречаете меня впервые после десяти утра где-нибудь, ну, скажем, не в публичной библиотеке, а так… на лоне природы, у пивного ларька. Обратите внимание, с какой изысканной непринуждённостью, склоняясь изящно к кружке, я сдуваю пену. Смотрите, смотрите, как летит она по ветру… Послушайте — возможно, услышите шорох, с которым она падает на асфальт и расползается в гнусное радужное пятно. В эти минуты я сентиментален, будто смотрю фильм, где кто-то с кем-то прощается, и причал, и чайки низко над водой, и высокое небо, и океанский лайнер отодвигается в бирюзовые дали. В эти минуты, прищурив глаз, наблюдая за пеной, плывущей к серому летнему асфальту, я позволяю себе лёгкую мечту о десяти рублях, обнаруженных невзначай за подкладкой зимнего пальто.

Утреннее пиво, утренние мечты. Утром приходит к нам любовь, и Шива закрывает солнцем свой глаз… Утром приходит к нам страстная дама похмелья. Как бы воспеть эти дивные часы! Пивную пену, мечты, утро, самого себя…

Не нужно быть изощрённым психологом, чтобы определить степень моей никчёмности и лени. Лень моя абсолютна.

Я тощ, сутул, в глазах моих при желании можно прочесть лишь одно: напиться за чужой счёт и бухнуться спать. Можно и одному для разнообразия. Но я так привык к этим «о чём ты думаешь?» — «почему ты молчишь?» — «я тебя поцелую», что позволяю себе разнообразие крайне редко. В довершение ко всему сообщу, что я лжив непомерно, и не являю собой образца непреклонности и честности. Не являл я упомянутых образцов и в более юные годы. А в незапамятные времена, когда по первому требованию родителей декламируем: «какой русский не любит быстрой езды», справедливости ради не премину заметить, что художественным чтением известного стихотворения «цветок засохший, бездыханный» бывало исторгал вздохи у гостей, а однажды исторг слезу у маминого поклонника, но папа, как всегда, испортил песню, поднял значительно бровь и не дал мне насладиться триумфом.

Проницательная Елизавета Густавовна Бэр, семидесятилетняя соседка с сумасшедшей судьбой, изрекла, что кончу я, мол, под забором и что я в свои шесть лет ни много, ни мало — отъявленный негодяй. Безо всякого труда и нравственных колебаний, без угрызений совести я ухнул в бездну порока головой вниз.

Уж не помню точно когда, мой приятель (у каждого в детстве был такой приятель, друг сердечный, гуру), попросил украсть у родителей денег. Ему необходимо было купить часть велосипеда, чтобы обменять эту часть на «лейку» без объектива, которую он должен был отдать одному внушающему доверие человеку за обойму к автомату МП-40 плюс парабеллум армейского образца со спиленным бойком, а затем отдать и парабеллум и обойму в обмен на морской бинокль с одним целым и одним разбитым окуляром. Для чего ему нужен был бинокль? Для поездки в Ялту, куда собирались ехать его родители. А в Ялте, как известно, существуют пляжи отдельно для мужчин и отдельно для женщин, где они, надо думать, разгуливают не в вечерних туалетах. Зная это по рассказам, понаслышке, мой друг желал, вооружась цейсовской оптикой, начать знакомство с полями Эдема с расстояния наиболее короткого.

Заранее скажу, чтобы не возвращаться, своей цели он достиг. Был в Ялте. Там впрямь оказались такие пляжи. Смотрел с горы в бинокль. Подолгу. Рассказывал с воодушевлением, жестикулируя. По пляжу — рассказывал — действительно ходили женщины, некоторые лежали, и, что характерно, — были поголовно голыми. Больше всего его поразило обилие волос на животах. Оптический эффект, думается мне…

Сказать, чтобы меня в ту пору волновали планы моего приятеля, не скажу, но украсть деньги! Украсть у папы из толстого бумажника, когда он спит в кресле, утомлённый обедом, опутанный звоном полуденной мухи! Кому не понять порывов детской души! Об этом ещё Достоевский писал. Однако в последний момент я изменил решение и выбрал другой источник: Елизавету Густавовну Бэр и решил идти к ней. Я пришёл к ней, когда солнце уходило к реке, а лиловые тени акаций легли в палисадник. Сырость, поднимавшаяся с земли, напоминала о долгих дождях, ливших в августе.

Германский дух в виде чьей-то посмертной маски медленно выцветал на фотографии. Аромат флоксов, вонь кошек и валерианки на миг обволокли моё юное существо колдовской пеленой и, потупя глаза, голосом мальчика-скрипача, её любимца, попросил от имени мамы нужную сумму. Мамочка, сказал я, просила передать, что если вас не затруднит… одолжить… потому что… отец не пришёл… ехать.

— Дитя моё, — поворачивая ко мне голову, молвила она, — я, право, затрудняюсь… Ребёнку давать деньги! Непедагогично… Детям неприлично держать деньги, это дело взрослых, малыш. Не так ли? — спросила она. — Ну-с, сколько там просила наша мамочка? Десять рублей? Куда же она собралась? Я её сегодня утром видела на рынке… Нет, нет и нет! Куда такое годится!

Так или иначе, но сумма была взята, а обман раскрыт на следующий день. И ко всем своим титулам я прибавил отъявленного мерзавца, способного кончить под забором.

Ну, а потом на меня рукой махнули. Не сразу, конечно, позже. Признаться, и я махнул рукой. Распрощались. Разошлись, как в море корабли. Машем, машем руками, покуда не тают в редком тумане очертания берега. До свидания, до свидания!

Машем, машем руками… размахиваем до одури, забывая друг друга. Не это ли прекрасно, Постум?

3.

Уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, властелина дождя, повелителя лени. Существует бесчисленное множество версий о его рождении. Раз за разом исследователи вынуждены отвергать неудержимо возникающие новые гипотезы, ещё более вздорные и бессмысленные, нежели прежние. Не дано нам знать о его рождении ничего.

Так уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, гадкого пьяницы — старикашки, моего старинного друга, покровителя бездельников и лгунов!

Во имя Неправды реют над нами дырявые знамёна лени и нескончаемых бесед. Но уговоримся сразу же — ни слова о проблемах. Ни о Руси со всей её вшивой историей, княжнами Морозовыми, Пугачёвыми, Чаадаевыми, Никонами, нервически взвинченными борцами, бесчисленными юродами, курсистками и великим предназначением. Ни слова о единственно-истинной вере, ни слова о гениях, властителях дум, убранных в косматые бороды. С ними, с ними разговаривайте! Вон как их много, один другого умней, красивей, одухотворенней. Вот у того трагическая красота в чертах, а у того доброта лучится из глаз, мысль молнией блещет, у того рыло вовсе кувшинное, но ведь что-то неуловимо прекрасное, согласитесь, даже вечно-женственное присутствует в его облике…

Выгнал бы всех я из дому, да дома нет. Ничего не поделаешь. А куда лезешь, бездомный? Чего вздумал!

И тон, взятый мною, не что иное как враньё, бессовестный обман. Кто, спрашивается, говорит так сейчас? Это классики позволяли себе роскошь распускать словеса, кречетом сизым биться в серебряные органы премудрости, ну… ну, да ещё мой отец, полковник как-никак. Ему по службе было положено витийствовать.

Мне не подобает. Хоть я и сын полковника.

И вот, на пустой центральной аллее кладбища, уставленной чёрными обелисками в честь почивших дантистов, появилось существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся пьяным старикашкой, поющим невразумительный гимн сиплым, сырым голосом. Его качало. Он валился в мокрый снег, задирая ноги в галошах, прикрученных к щиколоткам бумажным шпагатом, ронял шапку, но продолжал идти и петь.

Было промозгло. Ветер носил вороньё косыми кругами над тусклыми изваяниями лип и титаническими костистыми грушами. Папу опускали в скользкую глиняную яму. На ногах присутствующих налипли жёлтые вязкие пласты, которые они, переминаясь и горбясь, пытались незаметно стереть о серый сбитый снег.

И никому не было дела до меня. Никому. Клянусь тебе.

Я не спускал глаз с аллеи. Вот старик исчез в полутьме кустарника, вот появился из-за набрякшего ангела с отбитым носом. Проталкиваясь и распевая во всё горло, он подошёл к могиле, наклонился, выпрямился, прекратил петь, шагнул в мою сторону, приблизил нос-сливу к моему уху и сказал:

— Великолепие и счастие хохочущим над гробами. Поющие и рыдающие яко гиены и шакалы супротив райских ворот, и… — икота сотрясла его, — славны дети мои-ы! — вдруг заорал он. — И пускай не помнит он вас, и пускай мы забудем о нём.

— Во имя милосердия! — возвысил он голос.

Бабушка подошла к нему и протянула миску с кутьей. Другой рукой подала маслянистый стакан с водкой. Старик выпил, загрёб пальцем немного кутьи, остальное просыпал на снег и спросил:

— Помер?

— Так, — ответила бабушка.

— Кто? — спросил он.

— Большой человек, — всхлипом качнув голову, сказала бабушка. — Полковник.

— А-а-а… Ну, так это дело военное, дело безжалостное. А этот? — спросил он, указывая на меня худой, в тёмной старческой гречке рукой.

— Сирота он. Сирота! — бабушка ловко ухватила руками мою голову и сунула в свой живот. — Один он… как перст.

— Ну, и слава Господу. Лето скоро, тепло… Одному лучше, — старик уставился на меня единственным лазурным глазом, — букашки, таракашки поползут, а мы с тобой заживём на славу. Со мной не пропадёшь.

Давно это было. А старика помню. Во всём своём слепящем величии. И счастлив я, и плачу от радости, что не остался сиротой в тот туманный слякотный день.

День стёрся, подобно тому, как стирается, ветшает бумага на сгибах, которую носишь в кармане, позабыв давным-давно, что выбросить можно, за ненадобностью. Вместо дня — прорубь зияет, снежок редкий.

Всё она у меня в уме вертится, из головы нейдёт прорубь та. Вода тёмная, тяжелая. Сбоку солёный огурец в лёд вмёрз. Закроешь глаза, а он тут как тут. Хоть криком кричи!

Нет, в самом деле, что же это такое! Почему не обратить взор вспять и не возвратиться во времена, когда… когда… Что когда? Не волнуйся, начни ещё раз, ты сказал: посмотреть назад и увидеть…

Да так, ничего любопытного, просто картинки, картинки. Разбитое колено и вдруг (откуда только?) благоухающие сливами ирисы, густые сине-лиловые омуты на жёстких, мясистых, как бы пыльцой присыпанных стеблях, от которых отделяются незаметно, отходят узкие и такие же, в сухой пыльце, листья.

Или пробуждение ночью — оттого, что во сне понял: не только дождь в саду, в вишнях одичавших шуршит, как несколько часов назад, когда засыпал, и целый день (а за обедом, как из ведра, хлестал по тополям, клёнам за забором), а что-то ещё есть, что-то появилось ещё, чего не было и надо поскорей перебрать всё в уме, коснуться всего: и дождя, полившего вскоре после того, как пробило на часах в столовой одиннадцать. Затем обед и первое дуновение — что-то будет, что-то произойдёт, казалось, случится...

Или не казалось, а теперь кажется, хочется, чтобы казалось тогда, хочется, чтобы во всём была стройность, порядок, и каждое событие предваряло бы следующее, не кончаясь, а то, в свою очередь, было бы лишь залогом будущего, только будущего, только залогом.

И потому, перечислив все черты, приметы, оттиски в полусонном сознании, можно было притаиться и знать, что день длится по-прежнему, и продолжаться ему ровно столько, сколько мне находиться в постели, оттягивая последний миг, когда нужно будет подняться и выйти в столовую, а там увидеть, как в щели между неплотно прикрытой дверью и полом — свет, а дальше, за дверью, в большой комнате яркий белый ослепительный свет, словно кто приехал, и голоса совершенно чужие, непривычные. Но не надо уже, чтобы они были привычными, потому что голоса — те, которых ждал и жду, лёжа в постели, стоя у двери, поднимая пальцы на босых ногах…

Тот запах, который вёл по тёмным комнатам и который невозможно выделить из тяжёлых тенет музыки ночного дома, когда весь день и ночь напролёт льёт, не переставая дождь, и угасает позвоночник в тихой спине.

Так приезжала мама из дальних стран. Близких стран. И отец приезжал из стран далёких, близких, или он возвращался к нам из стран далёких, близких, или ничего этого и в помине не было — утверждала Соня — не ссаженных коленей, ни ирисов лиловых под окнами в серебристой росе сока, ни матовых припылённых стеблей.

Путаница, однако, в голове неимоверная, отчаянная. О чём я хотел сказать? О знамёнах? Нет, не о знамёнах. Что мне знамёна!

Вон глаз чей-то. Тёплый. Такой прекрасный, милый и руки лежат на коленях, и платок шерстяной в цветах мутных, беспокойных на пол спадает, и стены жилища моего — пока стены, но не туман, дым. И течёт кровь наша путями до того простыми, до того известными, что изумлена душа, опуская долу свой взгляд. Нельзя пропадать. Да и можно ли исчезнуть? Побирушка моя, нищенка… зрачок смуглый, пепел развеянный…

Поудобней вот устроюсь, нога затекла — погоди — и дальше, дальше…

Тётя Варя не хочет покупать шляпу, напоминающую шляпу китайских кули… А о китайце, который снился мне ежегодно, в день солнцеворота, я расскажу потом, когда буду рассказывать о любви, о самом страшном сумасшедшем доме на свете, о Соне и птице Пан.

Китаец, как и подобает китайцам, был вполне нем. На плече у него сидел небольшой ангел с крыльями из тончайшей рисовой бумаги. Крылья стрекотали на ветру, китаец стоял на пустынном перекрёстке неизвестных мне, выжженных солнцем улиц и протягивал с невыразимой мукой на лице, протягивал, протягивал толстую истрепанную книгу, жужжащую листами.

И, главное, не спешить.

4.

Не торопиться, говорил я, когда плелись мы на Васильевский остров с приятелем по солнечной стороне улицы. На Тучковом мосту я глянул в воду. Блеском ударило по глазам. Радужные пятна мазута переливались на подрагивающей поверхности. Чайки бились в воздухе, тщетно пытаясь лететь против ветра. Их сносило, швыряло в поднебесье, и они падали к воде, прижимались к ней. Было много всего: воды, мазута и ветра. Мы замедлили шаг.

Важно не спешить, сказал я себе, не торопиться. Прожито много славных дней. Проделана большая работа по развеществлению. Не хотелось бы умалчивать и чудные летние дни, когда по-настоящему был счастлив. Птицы поют, муравьи ползут, опустишь ноги в воду, болтаешь ими, и рот откроешь от восторга — так всё бесцельно, так божественно, бессмысленно.

А после — полдень, купанье, брызги стрекоз на сонной слюде двойного воздуха, солнце восходит с разных сторон, тысячи солнц восходят из-за холмов, подымаются из долин, и вишни по склону вниз, и тошнота брызнувших стрекоз. Я тень соскребу с глины и пущу по ветру. Жара… Вечер. И назавтра всё снова. И ночь есть — что тоже радует.    

Её имя тебе уже привычно, и её затылок тебе привычен, и знакомы плечи, живот, ноги… не теперь, в прошлых рождениях, разумеется, возлюбили мы друг друга, но сегодня солнечной солёной ночью, узнала тебя душа моя.

Назавтра всё снова. И вот, как сейчас, когда плетёмся мы по Съездовской линии, можно считать плывущие под веками красные пятна. Можно на обочине сидеть и ждать машину, а машина долго будет увеличиваться в размерах, покамест из блуждающей точки на сетчатке не превратится в самую, что ни на есть настоящую машину, а в машинах возят камень, брёвна, сельдь, дыни, тюльпаны и пиво. Но и без пива, уверяю, можно сидеть на обочине. Славно!

Я говорю, что, в конце концов, все усилия наши направлены на то, чтобы достигнуть этой безмятежности, чтобы не отравляли твоё бытие солёные огурцы во льдах, чтобы брести этаким бубнящим идиотом по солнцу, смотреть на него, слепнуть понемногу. И не спешить, не бежать, сломя голову, невесть куда, неведомо зачем. Вокруг так хитроумно всё устроено, что глупо будет думать, будто ты — единственный, кто может как-то повлиять на ход судеб или, тем паче, на свою собственную судьбу. Вздор, вздор…

Нередко кажется тебе, возможно, снится, что вот это — ты уже видел и того человека видел, знал его, был с ним знаком, вас что-то связывало, но что — забыл, и напрасно морщишь лоб, припоминая, кто он, мелькнувший в толпе… Рудольф? Майор? Отец?..

Не надо. Бесполезно. Он ускользает от тебя, похожий на кого-то, наделённый лукавой тайной сновидения, исчезает, как отражение на воде. Тут разное можно предположить. И склонен я думать что эти люди, попадающиеся на пути, суть ты сам, иначе, откуда тоска? Почему ты беспечно не продолжаешь идти своей дорогой, а рвёшься, бежишь следом, заглядываешь в лица, мчишься вдогонку, очертя голову, и диковатые цветы безумия вспыхивают на губах.

Что ты шепчешь? Ты ли шепчешь? Зачем ты кричишь? Какая война? Какие знамёна?

И об этом не думай. Войны кончены. Знамёна истлели.

Не торопись.

Надлежит лишь вглядываться в ослепительные покровы и бездумно надеяться, что к последним рубежам подошли, а далее — ничего нет и не было. И не одиночество страшно, как можно было бы предположить, не одиночество — оно вроде как искуплением желанным дано, милостью свыше в виде некоего времени, какого ещё не знали (или забыли, как младенчество забываем), а страшно то, что не знаем, как поступать с этим даром, несущим нам право отказаться от собственного имени во имя ничего — очень долгого ничего, после которого, быть может, и суждено понять, что и ничего, и ряд звуков, склеенных беспечно дыханием, которыми тебя окликают, и предощущения, и память: всё одно и то же.

Ослепительные покровы, граница, за которой, будто в чудовищном выпуклом зеркале, зришь и других, и себя в повседневных заботах, в повседневной боязни, в повседневной скорби, к которой (тоже не страшно) попривыкли и забыли… Но не бессмысленность движет тобой и ими, другими… но что?

История — выберу первое попавшееся под руку слово, хотя оно невразумительно, криво, бесформенно, это слово для сумасшедшего дома, это основа монологов, обращённых к многоуважаемому шкапу.

Вот и я вглядываюсь в чей-то сияющий глаз и понять не могу, почему ещё не утро, почему ещё не ночь, не соображаю ничего в сухом шорохе снега. Пути снежинок пересекаются, расходятся, опять сходятся, а казалось, произнеси тысячу раз слово «нет» — и наткнёшься в результате на то, что не подвластно этому слову, и тогда не просто надежда, но уверенность неизбывная войдёт в сердце, и не нужно будет тяготиться именами, угадывать в них ложь, лукавую тайну сновидения. Осенний снег сух и горчит жаром.

Нежданно-негаданно пошёл снег. Предчувствую в скором будущем появление китайца с ангелом на плече. Почему, кстати, мы ни разу не вспомним о них, понесших самое страшное поражение этого века? Плакали мы на высотах Тибета, плакали на стене Великой.

Небо чисто, солнечно, сухо. Иногда реки глубоко уходят на века в землю, и не видно их. И города, выросшие на их берегах, приходят в упадок, неуклонно разрушаются, мелеют людьми, языком. Китай такой же рекой ушёл в небытие. Сухое солнечное небо, немного синевы, пыль снежная витает, иней. И неожиданно снег — крупный, влажный. Но о нём не так, как раньше. Не так слышишь, ждёшь не так, смотришь не так; и сколько снежинок, покачиваясь, опадает с мёртвого дерева, неба, столько же слов, сродни снегу, медленно уходят, минуя мою память, туда, на дно, где лягут в покое.

Правда, забавно? Заглянуть бы на это дно. Не там ли следует искать истоки времён года? Возьмём, например, апрель. Студеный, гулкий, выветренной бесцветной свечой стоит, и об неё бьются мотыльки нашего дыхания. Благоуханные мотыльки, смрадные мотыльки. Реки звенят льдом. Позванивают реки рыбами. Гремит воздух от крыл покуда ещё безгласных птиц — возвращаются вестники Эреба… Первыми слышат они наступление неизъяснимых перемен.

Стало быть, надо полистать календарь. Узнать, что за время наступает, узнать, как говорить о нём, что принесёт оно, что заберёт. Но и так знаешь, что принесёт. А что заберёт?..

Готовься сын полковника. Час пробил.

5.

Но терпение, говорю я, терпение. Медленно, неторопливо движемся мы.

— Обрати внимание, — замечает мой спутник. — Вон та женщина… вот она, в пёстрой юбке… и сандалиях, да? Она выходит замуж за американского консула.

— Ты её знаешь?

— Приходилось, — многозначительно произносит спутник. — Кстати, она не глупа (с какой стати?). Теперь она уезжает. И мы никогда её не увидим. Эх! — вздыхает он сокрушенно. — Эх, эх, нам бы… — и не договаривает.

— Ты, кстати, высоко ценишь умных женщин, — говорю я.

— Но она, правда, не глупа!

— Ну, подойди к ней, — говорю я. — Тебе же хочется. Подойди.

— Ты думаешь, это удобно? Мы с ней долго не виделись. Ах, чёрт возьми!.. И всё исключительно по моей дурости. Потом… она почему-то думает, что я — свинья, хотя так, как я к ней относился, никто… Да я тебе, по-моему, рассказывал.    

— Она почти ушла. И ты никогда её больше не увидишь, — говорю я. — Поторопись.

— Мне неловко, — произносит он и оглядывается.

— Если человек уезжает навсегда, — говорю я, а солнце роится у меня в глазах, и оранжевые мухи копошатся, безвольно оседая над крышами и синим куполом запущенной церкви. — Если человек уезжает навсегда, — повторяю я, — Если…

— Ладно, — решается он. — Ты не уходи без меня. Я сейчас, мигом.

И он, прыгая, настигает женщину в пёстрой юбке, касается её загорелого локтя, останавливает. Забилась, задёргалась лента немого кино, застрекотали картинки.

От нечего делать я разглядываю женщину. Она молода. На вид ей не больше двадцати шести… Но лето! Что с нами делает лето! Загар, воздух… На левой руке у неё платиновый браслет. Консулы не дарят медных браслетов. Если бы консулы дарили медные браслеты своим невестам, некто не пропивал бы золотых и платиновых в Нижнем Тагиле. Её браслет ещё не пропит, замечаю я, мой приятель знает это, но ему неловко, видите ли, он сгорает от стыда. Ещё сумка из светлой замши, какая-то майка, под которой лежит покато грудь, и сквозь жёлтую ткань видны соски. Розоватое ухо, прядь ржаных волос. Они направляются ко мне, вот что я вижу.

«Плохо, — с внезапной тоской думаю я, — как плохо»… Они не помешают мне, они не смогут мне помешать, они не разбудят спящих слуг, но отчего так плохо?

— Познакомьтесь, — приятель цветёт от счастья. Его простили, с ним поздоровались и не назвали свиньёй. — Это Вера, моя старая знакомая. Кажется, я тебе говорил о ней.

— Вера, — и не громко, и не тихо, и не быстро, и не медленно называет она своё имя.

— Вот, — говорю я. — Очень приятно. Вы, правда, выходите замуж? Так вот оно что!..

— Какой ты болтун! — притрагиваясь к уху, говорит она моему приятелю, да пальцем грозит вдобавок.

— Правда, — это уже мне говорит и волосы убирает за уши.

— А консул не напарит? — спрашиваю я строго, даже безжалостно.

— Нет. Мы познакомились с ним на пушном аукционе, где я зарабатывала деньги на поездку к тёте. Тётя у меня с «тараканами», — усмехается она, — У неё никого, кроме меня, и она капризная. То ей это, то ей другое, то ей подай шляпу китайского кули, то меня. Я не могу без тёти, и тётя без меня никак, — закончила она. Высокомерие? И у приятеля какая-то ненужная фамилия. Утром у меня болело сердце.

— Куда мы пойдём? — спросил я. — Не век же стоять тут! Вера возьмёт нас с собой. Да? Во имя счастья, Вера, прихватите нас куда-нибудь, где под полосатыми маркизами дают ледяные напитки, и чтобы женщины в кисейных платьях…

— На голое тело, — лихо подхватил Амбражевич, но в тот же миг сник. Наверное, про свинью вспомнил.

На него иногда находит нечто вроде просветления, и я его люблю в такие минуты, когда он в неописуемом упоении завивается винтом, и его уже несёт в полную тягу, и не остановить его. Сколько прекрасной чуши, сколько восхитительной глупости обрушивает он на собеседника! Увы, за последние месяцы всё реже и реже становлюсь я свидетелем его душевного волнения. Годы берут своё.

— А куда бы вы хотели? — сухо спросила Вера.

— Как видно, её не тронули наивные и чистые мечты о полосатых маркизах, прохладительных усладах и летнем бессмертии. А всему виной некий консул. Не будь консула, не будь жениха — куда бы она делась?

Вера презрительно и недоуменно пожала плечами.

— Тогда в мастерскую, — поглядывая на меня, предложил робко Амбражевич. — Если, конечно, нам некуда пойти, отметить событие… — продолжил он. — Мы, стало быть, в мастерскую направимся. Ну как, идёт?

— Что идёт? — спросил я — Кто идёт?

— Ко мне или не ко мне, выбирайте!

— Отмечать событие? — спросил я. — Отпраздновать?

Вера пришла ему на помощь:

— Ну да, мы столько не виделись! И не в моих правилах…

— Ну и событие! — перебил её Амбражевич совершенно хамским образом.

— А не надо было будить меня утром. У меня сердце болело, — сказал я.

— Меня это не касается, — сказал Амбражевич и закурил. — Так и будем стоять?

— Пойдёмте… — рассеяно, мило, скромно, с корзиной плетёной, подол муслинового платья оправив. Стерва. — Пойдёмте, и скорее. Мне потом надо позвонить в консульство, а потом, Господи, ещё в ОВИР, к маме заехать, телеграмму тёте дать. Сколько дел! А вы, шалопаи, представления не имеете, что такое дела. Говорят, там все что-то делают…

Они пошли. Я сзади пошёл. Постепенно терял их из виду. Последнее, что до меня донеслось, были слова Амбражевича:

— Вер… зайди ко мне, ну, конечно… да? Он покупает? Надо, чтоб покупал… он Ермакова купил? Нет?.. Странно… Вера… с утра, до одиннадцати, всегда у себя.

Я ускорил шаг.

— Нет, он не такой, каким ты его представляешь — услышал я. — Ты думаешь, что он толстый потный старик, изнемогающий от похоти, с жёлтыми прокуренными усами? Глупый, он не такой, совсем не такой. Молодой, худющий… Знаешь, есть люди, напоминающие пернатых, но не птиц. Понимаешь, он не совсем птица, но многое такое… Недавно окончил Гарвард, а это не шутка. У них вся семья заканчивала Гарвард. У него мама в штате Цинциннати. Он ещё и по-русски толком не говорит, а ты — Ермакова купил?

— Какая мама! Какой язык! — издалека всполошился Амбражевич. — Живопись не требует знания языка. Тут цвет, если хочешь, архетип, наконец, вера… творчество это молитва… судьба… и… слияние…

Их затёрла тётка с корзиной огурцов. Тётка надвигалась на меня двуполым божеством полудня.

И тут, в Петропавловской крепости, как раз ударила пушка. Был полдень.

Голуби попадали с крыш, две тени сомкнулись в одну. Взревели старухи на детских площадках, удерживая смеющихся чад. Солнце вонзилось в середину цифирного круга, разбрасывая в стороны фарфоровые фигурки часов.

Публикуется с разрешения Зинаиды Драгомощенко.