Иллюстрация: Andre Burian/Getty Images
Иллюстрация: Andre Burian/Getty Images

Начало читайте здесь.

Мимо Михайловского сада я шёл, спустя час, мимо замка, огибая цирк. Ноги саднило от ходьбы, но счастливая пелена заволокла глаза. Дома и крыши, прохожие, небо, грязная вода в канале — отделилась рыхлым тестом жары.

Размеренность пространства, в котором передвигалось моё тело, сулила покой, однако в великолепный сомнамбулический речитатив движения просочилось несколько искажённо-страстных ноток боли. С изумлением поднял я к глазам руку. Она была цела, ни единой капли крови не показалось на ней. Я наклонился. Между ремешками сандалии на правой ноге застрял камешек. Но не он был причиной беспокойства.

Всё вместе: и отсутствие видимых причин, и само ощущение тревоги, и, возможно, боль, мелькнувшая в теле, подобно мысли, — удручило меня и, в который раз, повело по отупляющему пути привычного. Утром болело сердце, а ночью снилось, что болит сердце… Я проснулся, кто-то стучал в дверь, и я открыл. Откуда боль? Ходит, шляется где-то под окнами, а не успеваешь глазом моргнуть — тут как тут.

Очевидные истины меня всегда пугали. Я избегал их с упорством умалишённого, не находя в себе достаточно сил принимать такими, какими они были. Я готов был повторять сто тысяч раз известное до дыр, лишь бы его смысл миновал меня. Мог болеть зуб. С таким же успехом могло ныть сердце.

Наверное, мне иногда хотелось выглядеть со стороны человеком, пережившим большое потрясение — так нищий мечтает не о куске хлеба, не о крове, а о миллионных состояниях.

О боли можно забыть. С ней можно бороться, противопоставив ей не-боль. Мне оставалось единственное — взрастить боль, вырастить её, лелеять каждый её росток до тех пор, пока не заполнит она моё существо без остатка, и я не стану лишь отражением самого себя-боли — дойти до предела.

Улица, на которой я оказался, была пустынна, как может быть пустынна улица между полднем и вечером где-то на окраинах июля. Отрадны летние руины, отрадны маленькие увечные улочки, иглу напоминающие, где дома стоят один за другим, а из крыш, из карнизов, из голов чадных гипсовых младенцев неуверенные хрупкие побеги тянутся и не видать (где там!) — рек не видать, ветра не слыхать, не падать лицом за птицей — тень бережёт тебя и свет, вымостивший мостовую этой летней порой. Летом улицы вымирают.

Я постоял, наклонил голову и пошёл восвояси. Зачем мне эта улица? И что с того, что здесь я жил просто и незатейливо, уповая Бог весть на что. Что с того, что здесь я стал искать в душе своей некую идею провинции, взращивать её, словно боль, стремясь добраться до её пределов. И не имеет значения остальное, что происходило на этой улице, как не имеют — утратили его давно — тёплые нездешние вечера, пена мусора в утреннем ветре, окно, где иной раз можно было увидеть меня, и прочее, прочее…

Давно меня здесь нет. Я съехал отсюда. Много существует улиц, откуда я съезжал, отстраняя лживые предчувствия благодати, не веря, что будет мне дальняя дорога, что проникну во многие тайны природы, что ляжет на грудь пониже левого соска кровавая дама червей.

Там, за пределами этой, не моей улицы, было всё. Там жена консула уводила в головокружительные лабиринты женского счастья моего приятеля, а здесь стоял я, тупо глядя, как пульсирует в окнах небесная плазма, предаваясь воспоминаниям, но весьма странным образом — обрывая их, лишь только возникали отчётливые очертания жеста, голоса, чего-то ещё — лица.

Не надо было мне заходить сюда. Стоило увидеть, как солнце блещет в стёклах… Нет, и так всё понятно. Ясно, что я никогда не жил на этой улице, в этом городе, в этой стране. Я вообще не жил эти годы. Ничто не переменилось тут и не переменится — детское лицо в двери останется детским лицом, и полумрак прихожей будет таким всегда, и я, стоящий здесь, останусь рядом с собой, снующим по тротуару. Вообще ничто не меняется, так только… накапливается, подобно рухляди в кладовой. Вчерашние вещи, сегодняшние вещи — цена одна.

Ах, если бы сказали мне, что спутник мой живописец и мудрец Амбражевич, угодил под автомобиль с надписью прямыми эмалевыми буквами «хлеб» — без малого восемь минут назад!

7.

Нигде я так не чувствовал себя уверенно и безмятежно, как на разогретом асфальте, даже в комнате, где прожил последние полгода, где томление и ярость не покидали меня ни на минуту. Третий этаж, окна на стену, на стене — голуби… Ты просыпаешься, глядя на стену, ты встаёшь, умываешься, завтракаешь, уходишь, приходишь, ложишься и просыпаешься. Голуби в голубом мраке рассвета клокочут; шорохи, стоны, голоса спящих, двор. Голоса на стенах, льнут к камню, плющ и дикий виноград; подымаешься, завтракаешь, втискиваешься в автобус.

А вообще, дела ничего. Нормально дела. Вот в комнате подмету, пыль с книжек сдую. Скажите на милость: серое небо, Аустерлиц, наедине с небом, альпинизм… “я слово позабыл, что я хотел сказать”.

Подметаю в комнате и думаю о сегодня. Вероятней всего, что я не просто живу, но и хожу на работу, то есть делаю и то, и другое на протяжении определённого отрезка времени для того, чтобы получить за то и другое деньги, которые (в промежуток времени по длине почти такой же) я могу отдать за то, чтобы утром проснуться, выпить чашку чая, втиснуться в автобус.

Господи, а если меня спросят, что я делаю на работе? Я ведь не смогу ответить. Но мысли заняты другим: обугленной картинкой, на которой горячее небо, камень, спутанная сухая трава и ящерица,

История, которая, несмотря на все усилия, не начинается (мысли заняты не происходящей историей), и уже сказано, однажды утром я сел и быстро-быстро, изменяя почерк до неузнаваемости, исписал страницу. Справа на стене была торопливо-пьяная надпись: отец мой и в самом деле полковник.

Я её сделал гораздо раньше. Слева от меня окно. Об окне мы уже говорили. Накрапывал дождь.

Каждому необходимо избыть неизмеримый груз знаний, которыми он наделён до такой степени, что совершенно безболезненно может прекратить разговаривать. Речь бессильна вместить в себя наше неизмеримое знание и потому самоустраняется. Остаётся то, что называется языком — влажная бесформенная масса, обожжённая мычанием и стоном, исторгнутыми горлом из живота. Или из души. Из души лучше, легче, вразумительней.

Вот выпьем и пойдём одновременно по солнцу и по тени, уменьшаясь и возвеличиваясь, уходя и в то же время возвращаясь. Более того, постепенно учишься ещё большему: хочется пить — пьёшь. Не хочется — не пьёшь. Но как всё перепуталось! Как запутано. И всё реже и реже… Невольно приходит на ум откровение одного монаха.

Праведник, он на склоне лет записал примерно следующее:

«Будда учил людей, что если соприкоснёшься с вещью, не прикрепляйся к ней близко. Значит и то, что я теперь люблю вот эту хижину из соломы, — сетует монах, — уже есть грех? Значит и то, что привержен к уединению — уже преграда на Пути!».

Бедный, бедный монах! Заметьте, как просто и изысканно его рассуждение. И безо всякого злорадства говорю: поистине он добрался до сути вещей. Наступает время, когда самая горькая нищета может стать и становится бесценным сокровищем. И с не меньшим ожесточением, исступлением, конечно, иным, но всё равно таким, приходится его отстаивать, как если бы за спиной — и любовь, и дети, и Бог, и сокровища Махараджи!

Что остаётся на долю совершенно-мудрого? Погрузиться в пучины греха, народить детей, выиграть в лотерею десять раз кряду?

Теперь и я, пытаясь не искажать собой извечный порядок, не желая нарушить равновесия ветви, не загрязнить источник (всё равно: святостью, грехом), — не желая того, делаю обратное. Вместо того чтобы слушать, я рассказываю. И было бы что рассказывать! Мало того, замечаю: чтобы верили, мне хочется, уверовали в то, что рассказываю, а в противном случае — зачем огород городить!

Дождь стучит по подоконнику. Со стула сползаю, дыра во лбу… или смотрю в окно — стакан на подоконнике, сумерки на скатерти в коричневую клетку, и я неловко заваливаюсь со стула набок с идеально круглой дырой во лбу. Так хочется! Так и подмывает кончить на этом, и нет историй, и не было, но я смотрю в окно и думаю, что рано или поздно кем-то произнесётся слово:

достоверность.

Однако притворимся, что нет необходимости в этом слове. Кто пальцами постучит по столу, кто закурит, кто стихотворение напишет.

Пока сомнения. Заставить слушать… ну да, принудить к слушанию, заставить слышать то, что, повинуясь моей прихоти, приобретает облик некоего повествования. И вот — опустить мосты! — первая ложь и первая награда: во главу угла кладу себя, — в небесный лён мы пеленали, — поудобней устраиваюсь.

Мы легкомысленны, мы доверчивы, мы добры, мы веселы, мы с тишайшим хохотом избегаем описаний, потому что плод воображения — они, призрачные лоскутья пресловутой осведомлённости. В Африке люди чёрного цвета, во Франции изобрели сыр, мы не рабы, рабы не мы.

Отсюда следствием — первая и столь короткая ложь — Я.

А потом в открытые глаза пробралась ночь, а в уши закрались милые ночные шёпоты, серенькое светающее небо, стена, каменные слитки голубей на стене. Я шаркнул рукой по обоям, окончательно проснулся, — ещё одна гражданская война. Ещё один урок. Не следует засыпать слишком рано. А бабушка говорила, что нельзя засыпать до захода солнца, но страшней всего уснуть в час, когда солнце садится. Дурное время.

Но вернёмся к уроку. Во снах мы их получаем гораздо чаще, нежели бодрствуя. Стало быть, ещё один урок преподан мне. Ладно, ладно…

Распад, — записал тогда, а теперь со смутным отвращением читаю, — распад порождает Описание, а оно берёт в поводыри боль.  

Страница, где говорится об этом, написана карандашом. Кое-что стёрлось и потому не вполне ясно, что я хотел сказать дальше. Ну, а после появления столь любимой в моих краях большой буквы остаётся возненавидеть себя, хотя бы так, как Иоанн — ветер с Хеврона. Хорошо быть не русским! Там, в какой-то Европе, «я» выведено литерой прямой и строгой, там над чертой-камушком, зёрнышком, точкой клочок витает, облако повисает, не касаясь корпуса буквы. Здесь же … О лукавство, о византийское хитроумие моллюска!

Да к тому же китайские розовые облака над заливом.

Кстати, букву “Я” недавно довелось увидеть воочию. Она появилась в облике физика. У физика отсутствовала борода, не было рыжих сандалий, истоптанных на высокогорных тропах Тибета, не было костюма маренго и грязной панамы. Физик походил на немецкого пекаря из пряничной сказки. Перевести дыхание — вот как это называется. Перевести дыхание — и только.

Что за физики? Какие панамы? Какие спектакли? Когда-то брат убил брата и заплатил собой за смерть, позже кто-то угодил под машину, что, в свою очередь, совпало со многим другим. Не беда, что рядом с камнем, подобранным на склонах Митридата , будут находиться персики или селёдка, период разложения коих неимоверно короче, чем, скажем, того же камня со склона Кордильер. При всём том, необходимо отметить, что нравственная физиономия протагониста чрезвычайно расплывчата! Ограничимся литературой.

8.

Я, снедаемый неутолимой жаждой понять для себя и только для себя, вторгаюсь бездумно в то, что называется моей жизнью (….........................................……………………………………………………………………………..................................

…………………………………………………………………………………………………….), ибо легко, гораздо легче и безнаказанней снискать место себе в привычной цепи чужих действий, нежели осознать себя в своей собственной истории, границ которой и поныне не представляешь. На свой страх и риск поначалу искать в кромешной путанице своей смерти — (певучей тягостью в её сотах собраны все смерти: человечество минус ты) — рождения, в котором каждая вещь, точно оборотень, таит угрозу.

И не бегство, не позор, не мнимое избавление. Да, конечно, если не так, то ощущаем себя повелителями, судьями чужих соломин, но обернись и погляди на корявое, в пепельном налёте дерево шелковицы, разбросавшее изъеденную тень над неказистым забором из старческих охристых плит ракушечника. Звон в ушах прочти, вслушайся в спину скошенного пешехода — можно ли понять значение и того и другого?

Я могу кричать, срывая голос, отшвыривая его прочь. Я могу кричать, покуда разум не оплывёт огарком, — можно ли понять это! Можно ли понять не это, а другое! И если бы только дерево и человек на тротуаре, если бы лишь картинка из книги были единственными признаками бытия!

Так что же заставляет меня томиться тенью шелковицы, её сучьями, обозначенными на известняке старческом, над лицом незнакомого человека. И ты бежишь, бежишь, в лицо заглядываешь, мелькнувшему за поворотом, и несть остальному числа: ступени, стебли. Потому что, как долго бы не писал я, ни говорил, стану в лучшем случае упиваться сладостью имён, в худшем — гордыней охваченный, последую за пустым желанием поведать, как мне кажется, истину.

— А ты, дурак, в Бога веруй.

— А ты?

— Если бы не знал, не говорил.

— Ну и как?

— Помогает.

— Мне не надо помощи!

— А потом? Потом?

— И потом не надо!

— Напрасно. Прощай.

— Да, да… Ах да, до свидания, спасибо…

Что может быть глупее? И это ещё полбеды. В том случае, когда жизнь или истина, или ещё что-то, неоспоримым покажется, с настойчивостью умалишённого будешь исповедовать только это. Нет конца крестовым походам. Сколько времени прошло, а всё начинку для пирога готовим, крутим, вертим, как цыган солнцем, — ну и пирог будет!

Увлёкся. Делать нечего… Как ни смехотворно занятие, которым я занимаюсь, мне, слушателю, высшим наслаждением считавшим тишину, искавшим повсюду её следы, как археолог ищет в толщах почвы, песка и спекшейся глины черепок единственный и утешение в нём черпает — придётся превратиться в рассказчика. С какой целью? В детстве у меня был приятель… бинокль… деньги… мама… Приятель достиг цели. Папа достиг цели. Паралич настиг дядю. Идущие на смерть, приветствуют тебя, дядя.

Не знаю, не знаю — идти, кажется так, по солнечной стороне улицы, как сказано кем-то, и слепнуть понемногу, потому что, когда закроет тьмою свет глаза, нет тебе опоры во времени. Оно не нужно.

В октябре месяце, часов около одиннадцати вечера по Васильевскому острову двигалась небольшая компания. Не говори об этом, не говори, прошу тебя, не напоминай — паводок времени, разлив зеркальный над лугами: покачиваясь, мирный мусор по равнине течёт, ветром оплетены сучья — прибежище в будущем, куда относит (привычное сравнение и оттого спокойней), но выдувает сквозняком: изломанная фигурка руки раскинута, ватная голова набекрень, вертится над кромкой леса. То бес шепчет в кружевах древесных: загляни туда, где тебя нет ещё, но пальцами нащупай, нашарь под кожурой с е й ч а с средь тел пустое место — тебе предназначено, — которое займёшь, врастая потом, — привыкни, обживи.

В октябре месяце года, благоприятного всеми созвездиями, поздним вечером по Васильевскому острову двигалась небольшая компания.

Скучно двигалась. Без выкриков, без песнопений. Да и откуда взяться веселью в эту нерадостную пору? Трещали сучья, облетел до стекловидных ветвей маньчжурский орех на Большом проспекте. Из гавани непрерывно дуло (там кончалась земля и мир), летела плоско, шипя, рябая вода по асфальту, мокрые, с чёрными подпалинами листья лепились к окнам нижних этажей, клубилась изморось у ртутных фонарей наверху, потоки обжигающей пыли обрушивались вниз, а за гаванью, за заливом ничего, ничего… очертания Левкадской скалы проступали под ногами, и ещё дождевая близорукость, смирение зрачка в разительно выпрямленном синтаксисе непогоды.

Компания направлялась к ещё открытому кафе на углу Второй линии. Можно сказать, что в этот час вино покупают только там. Отвратительное петербургское вино, сваренное, смешанное в кромешной сырости подвалов, чудовищный портвейн — «виноградный», как свидетельствует надпись, впечатанная в ядовито-красную этикетку; но я хотел бы знать тот виноград, пощупать, раздавить пальцами ягоду, перетереть её ускользающую кожицу и поднести к губам, на вкус, на цвет… виноградники Тартара, — и вы работали на винограднике в разное время, — ртутный мышиный бег воды по волосам, щекам, за ворот. Галера осени нестройно машет вёслами. Таков конец. Наиболее скучный, наиболее никакой, такой вот… избран.

В это время, когда гастрономы торгуют единственно ненужным сыром и прокисшим молоком, здесь можно было приобрести, приложив некоторые усилия и зная, кому заплатить, немного чёрного вина, горсть гнили — портвейн «виноградный», вино гордое. Оно было подоплёкой движения, пока незримой.

Не говори, прошу тебя, не говори много. Скажи просто так: внутри, у дверей сонный человек в вылезшей меховой шапке курил, стоял, ходил. Отбрасывал резко руку с папиросой, раскаленной на конце, трещавшей от капель, падавших с ворсинок меха, с ресниц больных трёх ламп, тускневших мерно под известковым потолком. Читал вслух — читал и высказывал мнение. Смешные надписи.

— Дурачьё! — говорит человек, и из пальцев его смятый уголёк выпадает. — О, Россия, Россия! Он не умер. Он жив. -— Его прерывает вздох двери, стук упавшей стоймя двери в облупленную разрисованную стену.

Не говори только, кого ты знаешь. Ни в коем случае. Никого ты не знаешь, не знаком ни с кем. Да, да… люди незнакомые, похожие, правда, на кого-то из тех, кого ты знал. Ну и что? А чем похожи? Словами? Тем, как словечко скажет и губу изогнёт, тем, как подастся вперёд удручённо, словно он услышать собирается что-то, и мимо… тоже знакомо, не совсем, но понятно.

Костя в меховой шапке. Я его знал летом. А меня здесь нет, как бы нет, потому что руками вожу, по голому месту руками, луна в голове болит. «Какая осень… какая ранняя осень», думает сорокашестилетний Костя, «почему с каждым годом осень наступает всё раньше и раньше?”

Встречаются люди, которым для душевного равновесия необходимо поводить рукой по корешкам книг — «успокаивает», утверждают они. Других успокаивает прикосновение к камню, к другому человеку. В разных утешениях нуждаются люди. Многих, о которых упоминала стена, Костя знал.

«Адмирал, — прочёл он, — объявил голодовку. Приветствуем Адмирала. Держись, Адмирал. Не кусок мяса, а принципы торжествуют в наш век» — прочёл он. Костя хотел было прицепиться к кому-нибудь и на худой конец подраться, но час стоял поздний, и надо было подумать, куда деваться, — предстояли долгие, чудовищно ненужные времена ночи.

Вкратце всё сводится к тому, что они уходят с вином. Из гавани дует. И гонит, гонит ветер не траву, а воду по дороге, возвращает к истокам, вспять обращает. И носится вокруг компании, кружит, затягивает безмолвно к белым камням побережья, где серая вода кипит извилисто и ни души. Пусты пляжи, осень давно, вечер давно, ночь давно, а что можно сказать о ночи?

Куда они ушли? Не наделён я даром предвидения, не скажу. Ушли, скрылись с глаз, унеся с собой, как шар воздушный на нитке, возможную пустоту, где мог бы я быть.

Какой смысл торопить события? Ведь октябрьский вечер и ветер, и дождь, и компания произойдут через год, а теперь, кажется, я стою на пустынной улочке, рассматриваю бледное детское лицо в проёме двери, гляжу на алебастровых младенцев с головами, разорванными корнями городской поросли, и рассуждаю праздно о днях и ночах, или в комнате сижу, записывая наблюдения, выковыривая, как изюм из булки, события из вязкой глины реальности, вражду испытывая неодолимую, сочащуюся из каждой поры этой самой реальности, ко всему и в первую очередь к себе. Я не хочу быть рассказчиком, я вообще не хочу быть кем-то, но я вынужден быть. Ограничимся этим.

9.

Я бы и к Амбражевичу не подошёл тогда, когда, покидая сонную улочку, выеденную до костей летом, свернул на Фонтанку и увидел его. Пока шёл, не его видел, а неподвижную толпу из десятка зевак. Определяло их единство действия, как мухи на иглу, насажены были созерцанием чего-то белевшего. По мере приближения внезапно заговорил я вслух, словно отдаляя себя с каждым шагом, который меня приближал неуклонно (чтобы не забыть) — Амбражевич, ты исчезаешь с лица земли. Куда ты? как отблеск уходишь ты, осенённый толпой и страхом толпы, забывая с непостижимой скоростью прелесть земли.

Однако я был вынужден.

Жена консула растерянно стояла у пивного киоска, она была совсем не красивая. С отвращением я посмотрел на неё. «Она убила моего спутника, — пронеслось в голове, — толкнула под машину».

Я подошёл ближе.

— Это мой брат, — сказал я.

Люди, расступились, безвольно отшатнулись, словно я был частью того, что находилось на низких носилках, в изголовье которых на корточках сидела полная сердитая медсестра и что-то делала одной рукой под простынями. Почему его не увезли?

Голова Амбражевича упиралась ей в живот. Доктор стоял поодаль. Шофёр сидел в машине.

— Амбражевич, — окликнул я его.

— Ну? — сказал я, склоняясь над ним. По простыне бродили, дрожа очертаниями, киноварные архипелаги.

— Амбражевич, — повторил я, повышая голос.

— Откликнись, — сказал я.

— Ну, что это! — тихо произнёс я. — Нелепо…

— Амбражевич! — крикнул я. — Ты должен мне деньги! Что это за фокусы! Ты слышишь?

— Да, слышу… но… деньги… нет… нет, — по губам прочёл я ответ, и розовые пузыри оторвались от его губ, взмыли в мелкое небо, унеслись, и там растаяли… денежки, денежки, плакали ваши денежки.

— Прекрасно, — продолжал я. — Я тебе верю.

— Мне скоро вот это… — прочёл я ответ по пузырям, отделившимся новой тяжкой гроздью от его известкового рта.

— Не знаю, — сказал я, пожимая плечами. — Солнце ещё высоко, до вечера далеко. Всё может быть.

— Быть ничего не может, — сбоку категорично заявил доктор. — Ему пора.

— Сказка… — сказал низким голосом Амбражевич и захрипел.

Его погрузили в прохладную машину и увезли.

Жену консула я нагнал у Аничкого моста. Она не торопилась. Судя по всему, она отложила дела. Когда я притронулся к её локтю, она даже не обернулась. До того, как подойти к ней, дотронуться, я и не знал, как поступить — не лучше ли отстать, затеряться?

— Теперь во что бы то ни стало вам необходимо уехать в штат Цинциннати, — обратился я к ней, притрагиваясь к локтю. — Просто необходимо.

— Ох… Да, надо… — проговорила она. — А мы вас искали целый день. Если бы не искали, то никогда не вышли бы на эту проклятую Фонтанку. Он сказал, что вы должны у кого-то здесь быть, у знакомых, и мы хотели вас пригласить с собой, а вас не было у знакомых. Вот… И эта машина… Боже мой! — она стала плакать, сначала тихонько всхлипывая, потом громче, а потом во весь голос на жарком Невском проспекте зарыдала.

— Боже, боже, я понять не могу! Что же это происходит!

— Что происходит? — спросил я — для вас одно, для меня другое. Для него, кажется, ничего не происходит. И прекратите плакать. Люди оборачиваются. Перестаньте плакать и пойдём.

— Куда? — вскинулась она. — Куда идти? О чём вы? Я никуда не пойду.

— Ну, а какой смысл стоять? — сказал я и добавил что-то вроде того, что ничего не изменить, ничего не поделать, ничем не помочь.

А мой друг махал мне с раскалённых равнин, в челноке из коры, покачиваясь: счастье! — счастье разлуки, странствия юности, смерти-цветения.

— Да-да, вы правы. Надо идти, не стоять же вечность. И дел много, позвонить маме, тёте телеграмму дать, у неё день рождения. Вы не знаете, зачем мне звонить маме? Не знаете? — ещё слеза, ещё одна. — Какая мама? Причём здесь мама! Скажите мне…

— Успеете всем позвонить, времени у нас много.

Я взял её под руку, несильно потянул за собой, и мы пошли. Пока шли, отклоняясь поминутно от обезумевших приезжих, а она всхлипывала, покорная моей руке и шагам, я, стараясь ничего не упустить, возвращал вечер месячной давности. Тот вечер, когда ко мне пришёл Амбражевич.

10.

Мы поставили чайник, открыли окно. Незадолго до этого я вернулся с работы, но успел искупаться и вымыть голову. Мне было приятно от того, что никто из нас не собирался совать нос в дела друг друга. Впереди маячила какая-то радужная точка, она казалась праздником.

Сам праздник — мелочь, пустяк, скука, а предвосхищение его, напротив, чудесно. И жив, вероятно, русский не праздником, как считают по ошибке, а именно предощущением его, предчувствием: сборами, милой пленительной суматохой, лёгкой праздностью и упованием неведомо на что, но обязательно прекрасное, непременно всеобщее. На праздник уже сил не хватает, впрочем, порой наступает и праздник, после которого долго ещё во сне кричат его участники и устроители. Да и впрямь, что такое в конце концов праздник? Обучены предшествующим опытом…

Чайник быстро закипел, в полированной сфере защёлкало, горячо заныло. Из окна веяла прохлада. Под окнами темнела туго сплетённая тополиная сеть, где птицы обитали металлическими поющими комками.

Склонясь над чайником, который достался мне от прежних хозяев комнаты, мы наблюдаем, как неспешно, впитывая влагу, разворачиваются в крохотные тугие лопасти чаинки, и темнеет вода.

— У тебя что-то случилось? — спросил я.

— Ерунда. Что у меня может случиться! Просто решил навестить тебя. Ничего не случилось, и ты лучше меня это знаешь.

— Ну, не случилось, так не случилось. И никто лучше меня этого не знает.

— Кривляться без конца, как ты, по-моему, скучновато, — сказал он. — Всё шуточки. Когда я слушаю твои шуточки, я, признаться, плакать готов.

— Ещё чего не хватало! Слезами горю не поможешь.

— Что правда, то правда, — согласился он.

— Всё-таки у тебя что-то стряслось. Просто так ты бы не пришёл.

— Всё равно ты ничего не поймёшь, — пояснил он. Я с трудом сам разбираюсь в этом. — Ты никогда не отличался склонностью к анализу.

— Ну, просто места не найду… — не слушая меня, продолжил он. — Художником быть не просто.

— Просто пришёл, просто места не нашёл. Вдобавок: художником быть не просто. Не много ли простоты?

— Бывает, иногда я окину взглядом прошлое, этап, сделанное — дух захватывает! Нет, правда: подумаешь — подумаешь, а после места себе не находишь.

— Пожалуй, ты хватил! Насколько мне помнится, место есть у каждого, а ты не можешь его найти, по тому, как слишком часто окидываешь взглядом прошлое.

— Это я оглядываюсь на прошлое! — воскликнул он. — Знаешь, мне недавно рассказали сказку, так вот ты…

— Потому ты и не нашёл места, — сказал я.

— Почему по тому? — обескуражено спросил он.

— Тебе лучше знать, — уклончиво заметил я.

— Так вот, слушай: я, к твоему сведению, нашёл своё место в жизни. Заруби у себя на носу. Слышишь?! — почти выкрикнул он. — Я нашёл своё место, потому что верю в кое-что.

— Во что именно, позволь узнать.

— О таких вещах не говорят, но я тебе скажу, потому что пока тебя не поставишь перед фактом…

— Во что? — ещё раз спросил я.

— Я верю в Бога, в искусство, верю в то, что красота спасёт мир, наш безобразный, тоталитарный, изолгавшийся мир. Вот почему: я верю в… — на секунду запнулся он, потому что у окна пролетела с угольным шорохом птица. — Верю в добро, а не потому, что у каждого есть положенное ему место в жизни и он живёт на этом месте, как крот в норе, — слеп, глух, чуждый всему, — с высоким упрёком закончил он.

— Да-а-а… — пробормотал я, да-а-да. — Чай стынет.

— А ты! — выбросил он указательный палец. — Ты доволен своей грязной жалкой работёнкой. Ты рад ежедневно получать свои тридцать сребреников, потому что…

Я знал что последует за этим и потому опередил его.

— Циник — это ты, — сказал я, внутренне ликуя от впечатления, которое произвели мои слова, и снял крышку с чайника.

— Полюбуйся на свои картины. Кажется, ты художник?

— Не говори о живописи. Что ты в ней понимаешь. Живопись, так сказать, вне подозрений.

В сущности, он был не настолько глуп и испорчен, как кажется теперь. Ну да, человек как человек… Ущербный, кривоватый, безграмотный, болтун, любил деньги — старая, очень старая история.

— О да! Скажи, что меня губит безверие и… как там говорится? — нигилизм? Словцо это нынче опять в ходу.

— А ты скажи мне вот что: помнишь, когда мне было совсем плохо, когда у меня копейки в кармане не было, чтоб заплатить за проезд…

— Мог и бесплатно ездить.

— Не прикидывайся дурачком. Ты помнишь? Нет, скажи, помнишь?

Что мне было помнить? То, что он приехал сюда в надежде завоевать этот город, а вслед за городом завоевать Европу, продемонстрировать мощь и силу, и что он невольно сравнивал себя со мной — вот что потешало меня безмерно: его непоколебимая уверенность в том, что мы одинаковы в чём-то. Судьбы, дескать, у нас схожи во многом. К сожалению, я пренебрёг заветами и опустился.

Он же, рыцарь (дурак, дурачина!) продолжал некую мифическую борьбу за идеалы свободы, творчества, счастья, светлого будущего, жажда жизни, муки творчества, а наградой — взгляд голубых глаз, премии, публикация в неведомых журналах, галереи — клубилась его мечта, несла его в неведомые страны и невдомёк было ему, что у нас разные судьбы.

Приехал он из дремучего леса и, как ему казалось, вырвался в открытое поле, поле деятельности, куда стремился, начитавшись книжек о разной дребедени -— поле единомыслия, поле дураков. А я пересёк открытое поле ранних своих лет, где каждый видел меня, где каждому открыт был мой лоб и спина, зарастающая ежечасно знобящим мехом страха. Ещё отец, кривя рот, говорил, как представить себе одиночество:

— Представь, что ты раздет, а вокруг все одеты.

Изматывающим долгим бегом пересёк я это поле, чтобы забраться в чащу, где среди бликов, пятен, теней, тьмы и света, голосов и молчания стать невидимым: вот чем для меня был город, куда я сбежал, вот это я помнил.

— Ты помнишь, как меня оставляли ночевать, когда крыши над головой не было? — спросил он.

— Кто тебя оставлял ночевать? На что ты намекаешь?

— Вишь, как заволновался. Ха-ха. Да нет, успокойся, я лучше в подъезде пересплю, на подоконнике, чем у тебя останусь. Найдутся люди. Есть, наконец, друзья, есть женщины, которые видят во мне в первую очередь художника…

— И ты посвящаешь им стихи, — сказал я, разливая остывший чай.

— Да, — с вызовом произнёс он. — Статейки в газетах не по моей части. За статейки в газетах, может быть, платят деньги, не спорю…

— Почему же деньги, — возразил я. — А любовь? За статейки платят любовью, за статейки долго, бесконечно долго любят на простынях голландского полотна.

— Не думай, что я нуждаюсь в такой любви.

— Разумеется. Тебя устраивает участие чутких, благородных женщин.

— Устраивает.

— Чего ради мы спорим? — спросил я. — Чай остыл…

— Споришь ты, заявил он. — Мне спорить нечего.

— Мы — взрослые люди, и драка ничего не изменит. Ты защищаешь идеалы, я не защищаю. За неявкой противника поединок отменяется.

— Факт остаётся фактом, — заявил он и забарабанил пальцами по столу.

— Какой факт? — изумился я.

— А такой, что ты сам мне рассказал эту сказку на днях, а теперь отрицаешь.

— Ты с ума сошёл!

— Пока нет.

— Кто в таком случае сошёл с ума?

— Тебе лучше знать — холодно заметил он.

— Постой, если я и рассказывал — всё бывает, я верю — о чём была эта сказка?

— Ты в самом деле не помнишь? — спросил он. — Прикидываешься?

— Клянусь тебе, что не помню, — смятение моё увеличивалось.

— Это правда? — опять спросил он.

— Чистейшая, — солгал я.

— Тогда почему ты не даёшь мне рассказывать эту сказку! — закричал он. — Я понимаю, я знаю, что ты думаешь обо мне. Дурак, психопат. Вот что ты думаешь обо мне. Ты сам мне прожужжал этой сказкой все уши, а теперь увиливаешь? — на переносице у него выступили крохотные капельки пота. — Сначала слушай, тебе не хватает… Знаешь, что ты сказал? Ты сказал, что мне или кому-то не хватает вечности и потом рассказал эту сказку. Помнишь?

— Конечно, — солгал я.

Что я мог сказать ему в ответ! Я ничего не сказал. Если посудить трезво, отбросив в сторону симпатии, память о прочитанном, — не тревожит ли его то же, что и меня? По-разному говорят об одном и том же, избегают повторяться, будто повторение лишит сказанное убедительности…

Нелепо. Абражевич поднялся было из-за стола, однако тотчас сел, и тень его качнулась на стене. Как будто ребёнок прочитал незнакомое слово — так птица, шурша, упала в железные тенета тополей, сургучным оттиском запечатлев безветрие. Стены комнаты оклеили жёлтыми обоями студенты. Они любили друг друга и съехали в один день. От жёлтого в комнате светлее, а в солнечные дни еще светлее, от жёлтых обоев. Тень гостя качнулась. Гость — личина. Шкаф горчичным пятном уходил в потолок.

— Ну-ка… ну-ка… весело обронил Амбражевич. Он не сидел, как мне показалось, а стоял у подоконника. — Ты? Пишешь? Что же ты пишешь?

— Оправдывая себя, придавая значение любому своему слову, жесту, размышлению, придашь, таким образом, значение всем событиям своей жизни… — запинаясь, прочёл он, очевидно, с трудом разбирая написанное. — Хм. Оправдывая… — проговорил он значительно.

— А что ты хотел этим сказать? Ты представляешь себе, ч т о хочешь сказать?

— Мне кажется, что для этого дела, — он показал на страницы, разбросанные по подоконнику, — нужно иметь, по меньшей мере, талант.

— Положи на место, — сказал я.

— Одними словами не обойтись, — сказал он. — Искусство требует…

— Я верю тебе, Амбражевич. Ты великий художник, но положи на место.

— Не сердись, — сказал он. — Я же твой друг. И, кроме того, кое-что понимаю в этом. Ты спешишь меня выпроводить?

— Нет. Я смотрю на часы. Я люблю смотреть на часы.

Я сказал правду. Правдой было то, что мне никуда не надо было спешить. Уже неделю мне не нужно было спешить. Там, где я зарабатывал деньги, мне предложили сменить род деятельности. Чем-то я не подходил им. Не пью, не курю, рискованных анекдотов не рассказываю, дамам в присутствии других под юбки не шастаю. Но опять-таки, мне могло только показаться, а на самом деле я по-прежнему числился в учреждении, где люди (не только один я) в поте лица своего трудились ради куска хлеба и кружки пива.

Правдой было и то, что я никогда не выбрасывал часов, не выламывал стрелок. Не раз и не два доводилось мне замечать у некоторых прямо-таки ненависть к этому бессмысленному стрекочущему механизму. Их, видите ли, до глубины души занимает распря со временем — раздражает стук маятника, пощёлкивание колёсиков, кружение стрелки. Такие вот, как мой приятель, в силу романтической традиции переворачивают их циферблатом книзу и воображают, что избавились от неотвратимости.

А литература? Сколь бесстрашно её герои швыряют, топчут, разносят вдребезги часы, начиная наручными и кончая башенными. Пожалуй, нет ни одной пьесы, в которой не было бы глубокомысленных ремарок вроде: «остановились часы», «часы пробили столько-то раз, и все замолчали» или «она посмотрела на него и сказала — сними часы, забудем о времени!», или так: «он в досаде сунул часы в карман, но потом вытащил и разбил молотком». За репликами и ремарками следуют пространные рассуждения авторов о быстротечности, бренности, эфемерности существования, и примерам такого рода нет числа.

Не могу я переворачивать их книзу, не могу выламывать стрелки… Не ужасают меня слова: бренность, неумолимость, которые должны призраками мучить меня в вакууме, заполненном ходом часов — потому что тонкая корочка слов способна только напоминать о неких грозных явлениях, являясь спасительной преградой, за которой, приложи ухо к словам, — гул непостижимый кипящей лавы — и что слова тогда: бренность? одиночество? время? часы?

Но, между тем, я тоже не знаю, как быть с часами… И страшными, жуткими кажутся для меня определения времени. Вот говорят: «мы существуем во времени». Говорят другое — бесконечность, вечность… К тому же пришла пора проститься с Амбражевичем. Его не станет. Его, вернее, не стало. Был — и нет. Какая подкупающая простота!