Иллюстрация: De Agostini/Getty Images
Иллюстрация: De Agostini/Getty Images

Старик путает, забывает слова. Ребенок все время хватает новые. Будто один отдает, а другой берет. А они — ничьи.

Поймешь политику, только когда та станет историей.

Эта жизнь — как заветренный салат, оставшийся от праздника где-то там.

Волосы и ногти растут и у умершего? Что удивляться, ведь они — тоже мертвое!

«Children are less surprised by unusual things that they are by ordinary, conventional ones». Tuomas Kyro. Beggar and the Hare.

Роберт Антон Уилсон, РАУ — Берроуз для телезрителей.

Дети — кальки калек.

Главная философская проблема XXI века — самоубийство робота.

Хочу разрезать себе лицо. Разодрать его каким-нибудь крюком. Почему именно лицо, не знаю. В детстве резал бритвой себе руки. Но это просто так, часть детского безумия и безумной свободы. А сейчас — лицо. Предъявить? Убить остатки красоты? Подозреваю маску? Отголоски фильма «Без лица» где-то перегноем в подсознании? Говорю же, не знаю. Хотя — может быть, отвращение к тому, что смотрит себя. Суть я. Ведь не на плечо же смотришь в зеркало, не коленка же есть я. Значит, я — это лицо, а остальное тело почти не виновато.

Спарагмос.

Дети могут все.

Взрослые — это дети, у которых остались только выковырянные у кукол глаза.

Нет сил на пробелы.

Что за офисная порнография есть вместе, курить? Как у женщин манера в туалет вместе ходить?

Много близких к святости — дети, старики, собаки. Но смерть к ней ближе всего.

Ребенком ты хочешь стать взрослым. Взрослым — вернуться в детство. Человек утверждается только на разломе.

Дам тебе власть над миром. Невозможно. Она только у детей. А у них отнимает мир, забирает.

Обижаться на людей так же глупо, как и на вещи.

Симки обрезают, будто зубы рвут.

Приглашения на литературные вечера. Я не успеваю читать, что пишут писатели. А вы хотите, чтобы я слушал, как они мне читают!

Дуршлаг неба с налипшими мухами вертолетиков и макаронными следами самолетов.

Услышим ли мы мелодию Бога, если мы ее ноты?

«Jem Finer recently created a piece of music that runs for a thousand years» (David Byrne. How Music Works). Так творец не знает своего создания.

Ад обнажается с похмелья, распахивается перед тобой. Отбрасывает исподнее иллюзий. И даже у ужаса есть запах (он не горелый, ведь все протухло). Вся правда, только без прикрас.

Могил кресты, как ворон хвосты. Снег заметает заячьи следы.

Бог и то на цыпочках.

Читает скоропись убегающего снега.

Спрашивает ветром, отвечает деревом.

Она спускалась в подъезде и почти слышала, как из нее капает кровь, которая еще недавно была ее ребенком. Ступени были чуть тверже воздуха.

Около кладбища на повороте автобус притормозил, и он успел рассмотреть. Следы недавнего праздника, это ж была родительская суббота, точно. На одной скамейке даже спали. Полная старуха, худая женщина без возраста и мужик. Мужик заснул, перегнувшись через спинку скамейки, будто куда-то полз вверх, хватался. За stairway to heaven. Полная женщина спала, надежно обхватив его рукой.

Птицы в воздухе лестницу ткут.

Я проснулся от того, что за окном что-то скрипело-билось. Там, где была стоянка, стоял парусник, а прямо под окном моей многоэтажки билось море! Прямо в паре метров, как в Гданьске! Но трапа не было. Видимо, свалился в волны.

Мортидо? Я видел столько смертей, но не видел ни одного рождения. Поэтому — суицидо. Потому что — смерть нельзя принять, с ней — невозможно жить! (И как у Бланшо самоубийство есть крайняя возможность, утверждение жизни, максимальная витальность, распространяющаяся, понятно, и на смерть, то есть смерть как утверждение жизни, жизнь в пределе. Так жизнь есть утверждение смерти. Банальность смерти-зла.) Лествица суицидо.

По лестнице из дворца римского прокуратора в Иерусалиме восходил Иисус на суд Пилата. Поэтому подниматься по ней можно только на коленях. По любой ступени подниматься нужно на коленях. Потому что всякая лестница — или лествица, или в подпол ада. Или часовые стрелки (их удельный вес - тяжелее распятия на крестном пути).

Если переписать слова людей, они не станут своими. А если переписать слова Бога, не только твоими станут, но и животворящим Словом можно стать.

Ну что мне сделать, чтобы ты меня полюбил? Стань ею.

Рай для всех, а ад индивидуален? Родной ад больнее.

«Подобно тому, как в момент крещения человек погружается в купель с водой, прообразуя смерть ветхого человека, и восстает из купели, прообразуя воскресение нового человека в жизнь вечную, так и земной музыкальный звук должен умереть в безмолвии сердца для того, чтобы родиться в виде нового небесного звука. Смертью физического звука является тишина, молчание или безмолвие, а поэтому-то безмолвие и есть та купель, в которой, умирая, музыкальный звук рождается в виде певческого богослужебного звука». Владимир Мартынов. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси.

Трясет, потряхивает, но хуже давит. Голову снаружи и изнутри. Даже сдавлено зрение. Вечная слепота депры? Психика? Опухоль? Белка мира таки добралась до орешка головы.

«Фактическое одиночество с другой стороны снимается не тем, что “рядом” со мной случился второй экземпляр человека или возможно десять таких».

Интереснее гораздо не что имел в виду Хайдеггер, а посмеивался ли в бородку Бибихин, переводя его.

Постоянно думать о смерти означает, что в тебе мало жизни, а вот о суициде — что ты уже немного мертв. Бесконечный суицид прервет только смрт как сансара.

«Тот, кто покинет этот город, тот, кто забудет про снег, про расположение улиц и их названия, забудет день, забудет ночь, про непрочерченные линии невидимых проводов, обман пломб на железных дорогах, фейсбучные сети, тротуары рек, и про оркестры входящих в порт барж, кто не захочет узнать ничего из спичек и отчуждений, и того, что принято называть монгольским сыром или корой расшитого иглами дерева, тот, кто способен рассмеяться легко и броситься с причала, как лингво пчел, плыть плотно среди льдин, опираясь на сахар, соль, плавники пучеглазых подводных рыб, тот, кто способен бороться с водой густой, преодолевать лицо пустыни, хохотать над миром слепых, трудиться праздно посреди земли, и стараться трудно в зелени луны и воздуха, тот, кто способен найти медь, олово и мышьяк для бронзы, полотенце и четыре круглых квадрата...» А. Бычков. Вот мы и встретились.

Ландыш — самый медленный цветок. Он распускается почти всю зиму под неусыпным контролем кроликов (поэтому у них красные глаза). Он для тех, кто ждал, ждал, а потом уже забыл, что ждет.

Москва сера, как лицо работяги с похмелюги. Серый снег, серая земля, единство. Окружная. Уходящие вдаль, в заборы сугробы. Машины тоже в налете, как язык. Покрыты пеплом вулканических газов. Перхотью с крыльев моли. Умирающей всегда в демисезон, тот узкий затянувшийся период, что похож на тонкую щелку в двери, из которой досадливо дует. Пыльцой с мертвых.

Книга, которую начнешь читать в этот сезон, всегда пропустит его вперед. А летом будет уже не то, как пальто не по погоде.

В которых спешат сейчас нараспашку люди с трачеными долгими месяцами лицами. Сквозняки забегают в пустые склады погреться, люди — за шаурмой, пластиковыми стаканчиками чая или кофе. Кадят чайным пакетиком, дирижерят ложечкой. Греют руки, как над костром. Пытаются отделить запахи от дыма, дорогу — от направления. Адрес — от того, что сейчас больше всего кажется выходом.

Дым от тех же привокзальных шашлыков имеет так же мало с его источником, как прошлые месяцы — декабрь, январь, февраль, март — с зимой, ее началом или концом.

Мне нравится, что расширили так улицы в центре — хоть на велосипеде, хоть пешком, хоть их хипстерские самокаты. Мне нравятся эти поздние москвичи — офисные, девушка, пожилая пара, молодежь. Модная гастарбайтерша спрашивает в круглосуточном магазине минеральную воду без газа, только пять литров, другая бутыль ее не устроит, «пойду в другой магазин. Спасибо!» Мне нравится эта Москва, и нравится ее нравить. Потому что в другое время только ненавидишь, а как иначе?

Мальчики, тусующиеся на Тверской, между собой. «Хей, у меня скоро день рождения! Мне уже 18 будет!» А мне через год «пятый десяток пойдет».

Проходя мимо, думаешь — согласились бы они на обмен? Возможности моего возраста, деньги, секс, институт позади. Хотел ли бы обменяться я? Скорректировать — эти самые мои возможности.

Наверное, сделка бы все же не состоялась. Но все равно так сложно поверить, что все правильно.

Ребенок сообщает родителям, что она взрослая, а они маленькие. Смеется — «вы маленькие!» То есть она пойдет на работу, а они в садик? Да! Но они все равно пошли следующим утром на работу. Они же маленькие, они не послушались.

Быстрые победы. Несбывшиеся посты. Через мутное стекло.

Все больше дней похожи на забытую в парке детскую варежку. Ее подняли и повесили на дерево, но даже если найдут, то ребенок из нее скоро вырастет.

Апрельский дождь пополам со снегом и ветками скребется в окно ногтями, изъеденными грибком.

Если тут и должен быть какой-то смысл, то мне не выучить язык, на котором о нем говорят.

Кто-то ищет нянь, я — сиделку.

Весна машет потерянными детскими варежками. Снова хочется сбежать с уроков в парк.

Подделка рая хуже имитации ада.

Подступы к настоящему раю как узнать? Там будет табличка «по дорожкам не ходить!»

В России лучшие ремейки «Процесса»/«Замка» — «Приглашение на казнь» Набокова и «Очередь» Однобибла, — потому что «мы рождены, чтобы Кафку сделать былью»?)

В детстве ты мечтал стать дальнобойщиком, чтобы везде путешествовать. А стал тем, кто направляет потоки фур. Тот, у кого власть, всегда несвободен.

Голое платье лжи.

Земля — небо мертвых («Заххок» В. Медведева). Ад — наш рай. И все т. д.

«Я неизбежно являюсь атеистом той частью своей души, которая не приготовлена для Бога. Из людей, чья сверхъестественная часть души не пробуждена, правы атеисты, а верующие не правы». Была ли Симона Вейль аскетом или экзальтатом? Ее тетради писались для себя (из них уже в чистом виде в статьи), публикации (перед отъездом в Америку оставила другу с инструкциями) или среднее? Среднее — это то новое, то, как манифестируется человек в ХХ веке. Написал и опять ошибся…

Невысохшие чернила распускающихся листьев.

Чем ближе к современности, тем больше слов нужно учителям, чтобы донести что-то. Тома, передачи, лекции. Иисус — несколько прилюдных разговоров. Будда — несколько фраз ученикам (и то принц Гаутама был разговорчивее просветленного Будды). Зороастр — почти ничего. Изначальная мудрость, которая больше слов? Или нынешний шум, который не перекричать?

Танец мотылька и солнца ход — две подписи под удостоверением времени.

После детства я ни разу счастлив не был. Костры амбиций были. Успехи, сейчас уже не греющие, тоже. А счастья не было.

Умерли прадеды. Умер дед и бабушка. Родители. Но кто так решил, что за них всех должен остаться я один? Я могу достичь очень многого, но простоты их добра — никогда.

Изморось завязывается каплей росы, расцветает солнцем, окукливается пустотой дня, хоронится под пологом вечера. Кто не спрятался, я не виноват.

Всякая жизнь забудется, как сон. Жизнь известных — как кем-то пересказанный.

«Подлинное открытие заключается в том, что, когда захочешь, обретаешь способность перестать философствовать» (Витгенштейн. Философские исследования). И обрести (не «приобрести»!) ее сложнее.

Легче всего принять буддизм с его избавлением от страстей, утратой Я, растворением в нирване. Хотя бы потому, что сон — это единственное спасение уже сейчас.

Что мы увидим в самом конце, когда все снимут маски, смоют грим, отыграют роли? Пустоту в костюме Aрлекина?

Трудно умирать только за одного себя.

А ведь вполне веселая штука, если бы не жизнь.

Не очень играла в куклы в детстве, но играет сейчас в ребенка.

Святителю Павлину Ноланскому в VI веке приснился ангел, издававший звуки с помощью колокольчиков. Проснувшись, епископ сравнил увиденные во сне колокольчики с одноименными цветами, которые и стали прообразом современных колоколов. Так просто. И так прекрасно все — от звука растений до сна павлина.

Федоровское воскрешение мертвых и Роза мира — самые гуманные и человечные учения, человечнее христианства, добрее любви.

Советско-японский винтажный sci-fi «Садовник».

Кажется, как и отчеты либералов о разговорах с народом в такси, комментарии к клипам Летова уже выделились в отдельный жанр. (Все сводится к политике, но к политике сводится — не все.)

Привыкай не к миру, а к тому, что он станет тебе абсолютно чужим.

Отрезать от себя куски других людей, из-under my skin.

斜陽 (перевод с воображаемого японского)

I thought of going to Kamakura
Just to see that empty beach of Enoshima
And our many years before laughter
Being washed away by the sun. You bet! Of course.
But hey, no! Kids emerge from the right
Two boys and a girl, playing and laughing and making noise almost equal to that of the ocean
As they pass by me
Trying not to drop their badminton, a big yellow ball and some other toys of the name I can’t even imagine
They run forward.
Smoking is strictly prohibited on the beach by the law of the Kamakura town council, please, use the designated area!

Вышел и состарился.

Поводок еще так действует. Убивать, зачеркивать, но не отпускать до конца.

С жизнью еще можно смириться, со смертью — никак.

То, что нас не убивает, делает сильней? И мертвей. Потому что жизнь — в слабости живет.

«Как напоминают нам вампиры, поцелуй воплощает в себе первичное желание пожрать другого, наполнить плотью другого пустоты, оставленные в теле скорбью и меланхолией — но также и сексуальным желанием». Драган Куюнджич. Кинотаф: кинематограф как вампир.

Каждый день стукаться головой о Дамоклов меч. Каждый день мое сизифство — нарастить чуть сдернутую кожу, а в кошмарах и мыслях бессонницы сдирать шрам, раскровыривать болячку, все дальше запутываясь в нитках швов.

Жизнь — одиночная камера с неопределенной датой казни.

С целями, но не целеустремленный.

Даже пятница — и то в кредит.

В утреннем парке старушке на лавочке женщина-проповедница читает Библию. На одиноких мысочках к Богу.

My hate list:

  • Предательство
  • Лицемерие
  • Шрифт Calibri
  • Засыпая, скатываю одеяло рядом с собой и обнимаю его. Привычка больше тебя или меньше.

    Бабушка лежит целый день, ибо с трудом может даже сесть. Я лежу, потому что смысла так мало. Мы всегда с ней были ближе всего в семье, которой уже нет.

    Каждую ночь под скальпелем бессонницы. Без хлороформа от дня.

    Нет у меня никакого «внутреннего стрежня». Поэтому поручни над собой хочу. Повесить свое жидкое тело — или вызреет вино, или совсем стухнет. Медузой на прищепках, на прибрежном ветру.

    Уже боюсь, когда обо мне думают другие. Они думают — для меня. Даже те, кто давно и близко знает меня, уверены, что знают, что мне нужно. Одна знакомая, например, уверена, что я должен преподавать в Японии или в Европе. Я преподавал последний раз в аспирантуре, у меня нет цели уехать. Но — каждый раз слышу и отказываюсь. Я не знаю, чего я хочу, но знаю, чего не хочу. Как между небом и землей в эпитафии одного романтика:

    All that heaven has given us
    All that uplifts us to heaven
    Is too mighty for death
    Too pure for the earth

    *Карл Фридрих Шринкель — архитектор неудачливее Шпеера — мечтал и не построил все, построил — всего ничего.

    **В пошлом и невозможном — в двух словах о всей жизни и смерти? — жанре эпитафии мне нравится только идея Уорхола со словом «Фикция» на могиле (и то не написали). И «Он лежит где-то здесь» Вернера Карла Гейзенберга — опять же между, ведь кто знает, где он.

    Умытый дождем Берлин открывает окна, растит грибы, пьет свое пиво и слушает джаз на костях, прекрасный как никогда и всегда город вот.

    Кто ночью обнимет мертвеца? Поправит одеяло, пот сотрет с лица.