Иллюстрация: Universal History Archive/Getty Images
Иллюстрация: Universal History Archive/Getty Images

 

А за окном свеча бледнеет
И утро серое встает.
В соседних комнатах чиханье,
Перегородок колыханье
И вот уже трамвай идет.

Константин Вагинов

И от нежных звуков мы подобреем,
простим разбойника и убийцу.
Поэт, попробуй стать чародеем,
чтоб день превратился в райскую птицу.

Игорь Чиннов

Воскреснем? Погибнем? Умрем?

Александр Блок


Его долго били. Он старался прикрывать голову руками, но потом силы закончились, а вместе с силами пропал инстинкт самосохранения. Теперь он просто лежал, вздрагивая от сыпавшихся на него ударов, и только пальцы царапали влажную после дождя землю. И не было боли. Странно, думал он, совсем нет боли. Когда они ушли, он остался лежать на этой земле. Он дрожал. А потом, когда пошел дождь, переполз под дерево, прижался к шершавой коре и наконец закрыл глаза.

***

Двадцать три года назад ему было двенадцать, и он всегда был голодным. Сколько он себя помнил, голод сопровождал его каждый день, каждую минуту. В тот день — яркий, солнечный, как будто никогда не было ни войны, ни голода, ни обшарпанных стен по дороге к кладбищу, ни стихийных рынков, многоголовых орущих толп, солдат в серых шинелях, пьяной матросни, тощих бездомных собак, комаров и вечного пронизывающего ветра, — в тот яркий и солнечный день он опять был очень голодным. Сидящий рядом серый безногий калека — у него были серыми и лицо, и одежда, и спутавшиеся волосы, и длинная борода, и пустые глаза, — отдал ему огрызок дешевой папиросы, и он жадно затянулся. От резкого дыма перехватило дыхание, в горле запершило, от голода закружилась голова, резью потянуло низ живота. Он сплюнул и затянулся еще раз — глубоко, как будто в последний раз, и истлевший окурок обжег заскорузлые, давно не мытые пальцы. Он закашлялся и с отвращением отшвырнул окурок куда-то далеко, в сторону могил.  

Над головой зазвонил колокол и спугнул спящих голубей. Он машинально посмотрел наверх — яркое солнце ослепило, и он поморщился. Смотри, — ткнул кулаком в бок безногий. К Воскресенской церкви медленно шла процессия. Людей было много, и скоро они заполнили всю площадь перед храмом. Мужчины несли открытый гроб, запах мертвечины обгонял их. Факельщики — но без факелов — в белых продавленных цилиндрах и фраках не первой свежести тянули дроги, запряженные тощими клячами в сетчатых пыльных попонах. Клячи еле переставляли ноги, и вся процессия шла медленно, изнывая от августовской жары. Люди, мухи, запах, усталые клячи, скорбный гул нескольких сотен голосов.

Он опустил голову и вытянул руку. Такая представительная процессия, у покойника худое изможденное лицо и красная роза в руке, красивые дамы с вуалями, цилиндры — можно было рассчитывать на какой-никакой заработок. Под колокольный звон гроб внесли в церковь, один из несших его мужчин споткнулся, но никто не обратил на это внимания. За гробом потянулись люди. Калека что-то бормотал, закатывал глаза. Он сидел молча, выставив тощую грязную руку. Люди, шедшие за гробом, старались не замечать эту руку, только одна дама вздохнула — бедное дитя… — и опустила глаза. Поганая стерва, — он посмотрел ей вслед. У дамы была очень тонкая талия, неубранные волосы красиво спадали на плечи, и во всем ее образе, во всей ее фигуре было что-то такое, что заставило его зажмуриться. Стерва поганая, — и он еще сильнее втянул голову в плечи.

Служба длилась почти два часа. В церковь набилось столько людей, что непонятно было, чем они там дышат. Несколько мужчин стояли во дворе, курили и тихо переговаривались. Он решил подойти к ним, но один из них шуганул его как бездомного пса. Сдохнешь, — прошептал он про себя, — вы все тут сдохнете. Потом сплюнул в дворовую пыль, вернулся на ступени, присел рядом с калекой. Сколько? — спросил. Гроши, — ответил тот. У меня вообще ничего, — сказал он, — пойду в город. Жарко, — пожал плечами калека, — ты вчера-то где был? На Лиговке, — ответил он, — там троих ментов положили, облава была. — Нашел что? — Так, мелочь. — Жрать-то сегодня что будем? — Найдем, — он встал, обернулся к церкви. Из дверей слышался приторный запах ладана, красивый поп с седой бородой что-то бормотал нараспев, слов слышно не было. Пойду я, — сказал он, — увидимся. Бывай, — ответил калека и харкнул перед собой, — Господи, помилуй.

***

В тридцатом церковь закрыли. В самом начале года, в январе, ее быстро — ударными темпами — перестроили под общежитие. Закрытие церкви то ли случайно, то ли по чьей-то изуверской прихоти, совпало с Рождеством Христовым. Закутанные в платки и теплые пальто бабы плакали, украдкой крестились. Какие-то парни выбрасывали из дверей и окон утварь, иконы валялись в снегу разноцветными осенними листьями. Грустными черными глазами смотрели с образов святые. Горе, горе-то какое, — причитали бабы, — Господи, помилуй. Икон было много, рядом с растущей кучей церковной рухляди стояли два красноармейца с винтовками. Один курил, второй прятал руки в карманы шинели, переминался с ноги на ногу. Отошли все, — время от времени рявкал первый, но к ним и так никто не подходил.

Он стоял в толпе, рваный пиджак с чужого плеча почти не грел, кепка была натянута на уши. Улучив момент, он сделал несколько шагов и юркнул в церковь. Там тоже было холодно, но все-таки теплее, чем на улице. На него никто не обратил внимания, и тогда он, оглядевшись, тоже стал срывать со стен иконы и выбрасывать их в разбитое окно. Изо рта шел пар, но работа спасала от холода, и он быстро согрелся. Работавший рядом парень — Сашка, как потом выяснилось, — протянул ему папиросу. Закурили прямо в церкви, дым в ледяном воздухе тянулся вверх тонкой ровной струйкой. Что делаешь по жизни? — спросил Сашка. Да так, — он пожал плечами. Комсомолец? — снова спросил Сашка и сам усмехнулся своему вопросу, потому что не мог этот тощий грязный парень в чужом пиджаке быть комсомольцем, никак не мог, — ну, что молчишь? Да я… — снова пожал плечами он, — живу тут, неподалеку. Хавал давно? — опять задал вопрос Сашка, а потом не дожидаясь ответа, снова заговорил: — Хавать надо, без хавки не жизнь. В нашей советской стране никто не должен голодать. Как же, — подумал он, но промолчал, к своим девятнадцати годам он уже научился молчать, отделываясь ни к чему не обязывающими междометиями. Здесь общежитие будет, — продолжил Сашка, — я знаю. Для молодежи. Надо тебя сюда определить, и работу потом найдем, у нас молодежь, знаешь, как нужна! Они докурили, бросили окурки на каменный пол и принялись за оставшиеся иконы. Крепкая, сука, — ругнулся Сашка, поддевая неподдающегося святого топором. Дальше работали молча.

Заселились где-то через месяц, который он провел у Сашки. Сашка жил с матерью и младшей сестрой в комнате огромной квартиры, когда-то роскошной, с лепниной на потолке и тяжелыми дверями. Он таких квартир и не видел никогда. Жрать было нечего, Сашкиной комсомольской зарплаты да жалких копеек, которые зарабатывала мать, стирая и перешивая соседское белье, едва хватало на троих, так что он старался не стеснять свою новую семью: уходил рано утром, перебивался чем придется, а к вечеру возвращался и занимал старый матрас, брошенный в угол, — все лучше, чем на улице. Сашка же за это время, одному богу известно как, выбил ему койку в новом общежитии. Потом нашли и какую-то работу. Жизнь медленно налаживалась.

Однажды на Лиговке положили ментов — он слышал стрельбу. Но подойти близко не удалось — чекисты приехали быстро, они были серьезными, в отглаженной форме, у каждого по пистолету, на разговоры не отвлекались.

Вечером он зашел к другу. Слыхал, — спросил Сашка, — че творят? Господи, помилуй, — украдкой, чтобы не видел сын, перекрестилась мать, — помилуй мя, Господи. Он пожал плечами.

***

За эти годы они стали настоящими друзьями — Сашка все больше говорил, рассказывал, делился впечатлениями. Он собирался вступать в партию, на частых собраниях громил врагов народа, которых развелось вокруг слишком много. Никому верить нельзя, даже самый близкий друг может оказаться врагом, время такое, — говорил Сашка, а потом хлопал его по плечу, — да ладно, ты чего, я же не про тебя! Ты наш! Потом заказывали еще по пиву, пальцы пахли рыбой, под потолком клубился дым дешевых папирос. В то, что будет война, никто не верил.

В сентябре сорок первого Сашка «пал смертью храбрых». Тогда многих скосило, многих знакомых. В первые дни войны он тоже пошел было добровольцем, но его не взяли: оказалось плоскостопие, да и тощий, как глиста, все никак не мог отъесться после голодного детства. Так что он остался в городе.

Узнав о смерти Сашки, он запил — деньги к тому времени кое-какие были. Заперся в своей клетушке в общежитии, расположенном в разоренной церкви, курил, пил и молчал, только иногда, забывшись, начинал едва слышно подвывать, но потом снова замолкал. Первые дни к нему стучались, грозили вызвать милицию, но он не отвечал — только рычал на дверь. Потом про него забыли — сделалось не до того, немец уже вплотную подошел к городу. Стало заметно меньше продуктов и меньше людей. После того, как сгорели склады, когда над городом несколько дней висел дым, впервые заговорили о голоде. Но голода еще не было.

Он пришел в себя, и вокруг было очень тихо. Заросший, небритый, грязный. Дрожали руки, в комнате стоял застарелый запах перегара. Его удивила тишина — такой тишины не должно было быть в городе, в котором живых пока было больше, чем мертвых. И тогда он услышал первые разрывы авиационных бомб. Он вжался головой в подушку и заснул. И три года почти не просыпался.

Он провел всю блокаду в полузабытьи — просыпался и снова засыпал. Возможно, это его и спасло. В первую — и самую страшную — зиму в бывшей церкви было так холодно, что однажды ему показалось — он уже никогда не сможет встать. Но он встал и пошел, сквозь ветер и снег, волоча за собой холщовый мешок, в котором лежал топор — откуда у него взялся топор? Он не увидел мать Сашки, не узнал его сестру, но узнал почти обвалившуюся лепнину на потолке, вынул топор и стал с остервенением рубить тяжелые двери. Двери горели медленно и коптили. Это они спасли его и Сашкину сестру — мать Сашки он так больше и не видел. А потом, когда кончилась эта бесконечная зима, он вернулся в общежитие, которое больше десяти лет назад устроили в разоренной церкви. Его кровать была засыпана обвалившейся с потолка штукатуркой, а больше внутри ничего и не изменилось.

К весне сорок третьего он еще не умер. Хотя несколько раз ему казалось, что наступил конец, и он даже видел Сашку — красивого, русоволосого, в простреленной шинели, кровь яркой звездой алела на груди. Сашка улыбался ему, и он тоже улыбался в ответ. А потом пришла женщина с тонкой талией, ее неубранные волосы ниспадали на плечи. Она была очень красивой. Она подошла к кровати, опустила на его лоб бледную холодную руку с маленьким колечком на пальце, наклонилась над ним. Бедное, бедное дитя, — прошептала она и исчезла в сизой дымке.

И церковь, и кладбище населяли призраки. И весь город населяли призраки, и живых людей было сложно отличить от этих призраков, даже по одежде. И он сам был похож на призрак, но не знал этого.

Он уже давно не отходил далеко от пустого кладбища, вслушиваясь по ночам в тишину и всматриваясь в едва видимые тени. Он хотел увидеть Сашку, и ту даму с тонкой талией, хоть кого-нибудь, не похожего на призрак. И еще он очень хотел есть.

Но к весне сорок третьего стало легче. Его вылазки в поисках еды становились все более длительными. Он медленно отогревался. Он ходил по полумертвому городу и всматривался в груды камней, в зияющие пустыми глазницами окон грязные дома и в такие же пустые глаза редких людей, шарахающихся от него. Он вдыхал затхлый запах подворотен и с осторожностью обходил милиционеров в чистой отглаженной форме.

Он почти не разговаривал. Но он был жив, и он видел, как на кладбище стали возвращаться люди. Он вдруг осознал, что что-то меняется, когда увидел — на кладбище стали возвращаться люди, и эти люди не были похожи на призраки. И тогда он стал убирать могилы — сначала те, что располагались близко от церкви, а потом и другие, незнакомые. Он ходил, иногда отдыхая, прислонившись к дереву и восстанавливая силы, которые заканчивались предательски быстро. Он всматривался, тер глаза, потому что они слезились, и потому что многие могилы, которые он помнил еще до войны, теперь были почти неразличимы — обветшавшие, заросшие травой, с покосившимися редкими крестами. Кое-где в едва видимые холмики были воткнуты узкие железки с грубо написанными на табличках фамилиями, но часто не было и того. Сдохнете, — шептал он, обрывая траву, раскидывая сухие ветки, выправляя кресты. Вы все сдохнете, — шептал он и сам не знал, к кому обращены его проклятия.

Его стали узнавать, подкармливать, пытались с ним заговаривать, а он все больше молчал, вжимал голову в плечи. Но еду брал, как и папиросы, и сразу начинал курить, жадно затягиваясь и кашляя. Закутанные в платки бабы украдкой крестили ему спину, когда он, сгорбившись, медленно уходил обратно в церковь. Господи, помилуй, — шептали бабы, но он их не слышал.

***

В тот день ему не спалось, он проснулся рано, долго лежал с открытыми глазами, прислушивался, но кроме шороха мышей да ветра в ветвях больше ничего слышно не было. Он встал, вышел на улицу, побрызгал на лицо дождевой водой из бочки. Потом пошел одному ему ведомым маршрутом.

У какой-то могилы он увидел людей. Он испугался — вокруг могилы толпились не привычные бабы, а мужчины в пиджаках и со строгими лицами. На лицах не было скорби, мужчин занимало что-то важное, что им не нравилось, но от чего они не могли отказаться. Потом появился дед с лопатой. Дед подошел к еле заметному холмику, вынул воткнутую в него палку, развалил кем-то — известно, кем — аккуратно сложенные ветки, воткнул лопату в землю.

Он сглотнул. За все время его кладбищенской жизни он никогда не видел ничего подобного, даже в самые страшные месяцы блокады. Он стоял за деревом и наблюдал, как старик медленно копает влажную осеннюю землю, а вокруг стоят озабоченные мужчины в костюмах.

Дед копал долго, пока, наконец, лопата не стукнулась о твердое. Дед расчистил доски от земли, потом поддел крышку. Люди в костюмах засуетились. Один склонился над разрытой могилой и вынул череп. Другой, следом, достал из гроба какие-то кости, к одной из них прицепился длинный черный полуистлевший лоскут. Дед закурил.

Он стоял совсем близко, за деревом, но был так неподвижен, что его никто не увидел — его бы не заметили, даже если бы захотели, настолько он за эти годы научился сливаться с кладбищенским пейзажем. Он был серым, и трава вокруг тоже была серой, и деревья, уже почти сбросившие листья, и низкое сентябрьское небо.

Мужчины засуетились, стали оглядываться, озабоченно переговариваться. Наконец, один подошел к деду, стоявшему в стороне, заговорил с ним вполголоса. Дед отступил, развел руками, но мужчина настаивал. Тогда дед нехотя снял ватник, бросил его на землю, потом сплюнул, взял лопату и направился к выходу с кладбища. Другой мужчина вынул из внутреннего кармана пиджака химический карандаш, расстелил ватник на земле и зло стал на нем что-то малевать. Остальные молчали. Наконец мужчина поднялся и выругался. Тот, что держал череп, аккуратно положил его на ватник, потом рядом сложили кости, все это завернули и оставили рядом с разрытой могилой. Закурили, снова стали что-то обсуждать. Он стоял и прислушивался, но мужчины говорили так, что ни одного слова не было слышно — они тоже умели говорить, чтобы никто посторонний не услышал ничего лишнего, даже если вокруг никого не было. Потом один брезгливо взял охапку веток и бросил на ватник. И они ушли.

Он перевел дыхание. Оглянулся — вокруг никого не было. Тогда он подошел к куче веток и раздвинул их руками. Потянул за край ватника, и из него выкатился череп. Он вскочил, отшатнулся, побежал, продираясь через кусты, к церкви, там бросился на кровать и заплакал — кажется, впервые в жизни. Он пролежал так весь день, ничего не ел, ничего не пил, только лежал, перевернувшись на спину и уставившись в высокий выщербленный потолок.

А ночью пришел холод. Он лежал на кровати и старался унять дрожь, но холод, воспоминанием о первой блокадной зиме, просачивался сквозь кожу и сковывал мышцы. Тогда он резко встал и вышел из церкви. Ветви деревьев раскачивались под порывами холодного ладожского ветра. С безоблачного неба светила луна, город видел сны. Он шел, пока перед ним не блеснул белым череп, пока не зыркнули черным его глазницы. Он судорожно сжал кулаки, потом резко присел на корточки, дернул за край ватника. Блеснули и исчезли в темноте кости. Блеснула и исчезла в темноте надпись — четыре буквы. Блеснула и скрылась луна. Он закутался в ватник, вернулся в церковь и забылся беспокойным сном.

По этой надписи его и нашли. Он шел тенистой кладбищенской дорожкой, когда его догнали два солдата и мужчина в пиджаке. Мужчина сорвал с него ватник, а солдаты умело повалили его на землю. Его долго били. Он старался прикрывать голову руками, но потом силы закончились, а вместе с силами пропал и инстинкт самосохранения. Теперь он просто лежал, вздрагивая от сыпавшихся на него ударов, и только пальцы царапали влажную после дождя землю. И не было боли. Странно, думал он, совсем нет боли.

Они ушли, а он остался лежать на этой земле. Потом, когда пошел дождь, он переполз под дерево, прижался к шершавой коре и наконец закрыл глаза.

Он слышал, как мимо проехала подвода. Потом бездомная собака лизнула его в лицо, и он открыл глаза. Вы все сдохнете, — подумал он и прошептал, одними губами, — Господи, помилуй.

______________________

Александр Блок умер 7 августа 1921 года после долгой болезни. Он был похоронен на Смоленском православном кладбище 10 августа. Во время траурной процессии открытый гроб несли на руках. Обряд отпевания в Воскресенской церкви, на котором присутствовали около трехсот человек и который вел протоиерей Алексей Заподалов (расстрелян в 1938 году), длился почти два часа. 22 сентября 1944 года прах поэта был перенесен на Литераторские мостки Волкова кладбища, о чем сохранились единственные воспоминания литературоведа Дмитрия Максимова, участвовавшего в перезахоронении. Легенда о том, что прах был утерян, и в могиле на Волковом кладбище захоронен лишь ватник с надписью «БЛОК», популярна среди жителей города, однако никаких подтверждений этой версии нет.

Все события и герои рассказа придуманы автором и не имеют реальных прототипов.