Алечке и Эстер

Лишь под знаком аллегории можно уяснить себе меланхолический характер этой поэзии.

Вальтер Беньямин

Мой друг спрашивает удивленно: ну зачем ты ездишь на Брайтон Бич? Зачем я туда езжу — дело тонкое. Но вот сейчас я туда еду, чтобы купить себе лифчик. Приходиться ехать потому, что на районе, где мы живём (среди китайцев) лифчик необходимого мне размера мог бы пригодиться разве для того, чтобы посадить в него новенького внимательного ребёнка в пижамке и побежать с ним, яростно распихивая толпу.

Нет! Мои формы ждут меня среди мне подобных, среди тяжелых тетек родом из Москвы и Киева, привыкших отмахиваться от ужаса бытия пироженым (sic! так значится на витрине), а, может, даже и книжкой, скорее всего такой же грузной тяжёлой тетьки, будь то одесситка Ахматова или ленинградка Толстая. Там, среди своих я смогу принять, наконец, свою форму, свою медленность, своё выражение, а вернее гримасу лица: сложное сочетание насмешки, усмешки, улыбки. Первые морщины на моем лице легли, конечно, возле рта, я думаю именно из-за конфликта в направлении улыбки — советской, вроде оскала невозможного приятия, и американской, вроде оскала вынужденного приветствия.

На Брайтоне я могу медленно двигаться, рассматривая, вдыхая, подслушивая, я все там понимаю, даже себя. Я двигаюсь там со скоростью какого-то особенного, совсем уж обреченного динозавра. Потому что мой вид, стремящийся на Брайтон Бич обречён: из меня тринадцать лет тому назад вылупилось совсем уже Иное существо, и его инакость, чужесть вызывают здесь острую реакцию:

— Ваша? — настороженно спросила меня формально мнеподобная дама, пересекшая улицу в порыве любопытства.

Я кивнула.

— Совсем не похожа! Какое счастье! — заключила она и еще подумав, добавила:

— Надо ещё от него рожать!

Я в смятении оглянулась на дочь, но та блаженно погрузилась в свою подростковую раковину вне-бытия. И я осталась стоять в задумчивой роли Матери Жемчуга, — из перламутра, тусклой раковины будет коротким ножом выкорчеван свет. Но этот свет будет уже другая жизнь.

А на Брайтоне и на Брайтон собирается не-будущее. Вот тут притаился старьёвщик-букинист, в его ларьке сплошь одни гордые девы-воительницы: непристойная Маркиза Анжелика, кровожадная и косноязычная Маринина, какая-то ио-подобная ведьма обещающая тебе поведать рецепты всех супов (трепещи, Карлик Нос!), а вот и Дева Мария на стареньком календаре — царит над пылающим, плавящимся Дрезденом. Я запускаю руки в его сокровища (отвлекшись, конечно, от срочной цели моего паломничества) и непостижимым, неизбежным образом извлекаю оттуда ненавистную мне книгу Зощенко «Перед восходом солнца». Больше этой книги я ненавижу только военные рассказы Платонова: я не то, что не могу их перечитывать или трогать, я даже не могу о них думать — меня сразу начинает выворачивать, трясти от тоски и жалости.

Так я замираю с ужасным ветхеньким Зощенко в руке, и старый старьёвщик вздыхает умиленно: «Какая Вы приятная женщина!» Понимая всю невозможность разоблачения моей эмоции, я вручаю ему сальный доллар и удаляюсь, чтобы при первой возможности бросить книжицу лежать одну на скамеечке у океана. Оставив ее, как провинившуюся прелестью царевну, в чаще, на произвол судьбы, я тут же преступно оборачиваюсь. Над книжицей пролетает уродливая, задумчивая чайка, рядом с книжицей приземляется огромная старуха с волосами в ушах и в розовых тапках. Она хищно смотрит на океан — как и я.

И что у нас вообще может быть не общего? Вот ее ночная рубашка: такие носила моя бабушка и дарила мне при каждом моем приезде в Новосибирск. О, этот простор, эта мягкость! Вы такая приятная ночная рубашка!

То, что пляжная старуха выходит на улицу в исподнем, не кажется удивительным. Брайтон Бич — это не публичное пространство, это другое пространство, как сказали бы размывающие и тем проверяющие слово на точность, прочность философы-французики. Это пространство сна (может случиться почти что угодно) и памяти (можешь встретить почти кого угодно).

Вот она сидит и смотрит на океан.

А я стою и смотрю, как она смотрит на/за океан. Что она там видит? Коммунальную кухню, трамвай, бакалею, дачку, баньку, больничку: не важно, все это умею видеть и я. Я знаю все, что она знает: вкус-запах-цвет.

Но вот заминка — всего этого нигде нет более: того, на что она смотрит — нет.

Атлантида с чудовищным уханьем и предсмертным позевыванием ебнулась  в тартарары, оставив после себя очень странных обитателей. Из всех сортов книг моя рассеянная девочка-жемчужина исключительно выбирает мрачные фантазии о жизни после конца света. То же и я. Брайтон Бич — это моя жизнь после жизни.

Но только лучше! Кукушонок, заброшенный (забравшийся?) в гнездо поджарых и легкомысленных аскетов, я и мечтать в прошлой жизни не могла О ТАКОМ ПИРОЖКЕ с яйцом и луком. В день зарплаты папа приносил домой четыре яблока и пластинку, в день после контрольной я вырывала из тетради листок с оценкой и засовывала его в конверт одной из этих пластинок, велико же было удивление мамы, когда уже перед моим отъездом она обнаружила в конверте с насупившимся Мравинским четыре моих «кола»: «Зачем ты это делала? Ведь мы никогда не проверяли твои оценки? Почему же ты не их выбрасывала, но хранила?» Не знаю. Невозможность отделаться, отделиться от преступления.

Пирожок с луком и яйцом, длинный и блистающий, как венецианская гондола, влечёт меня. Он сальный.

В Нью-Йорке есть музей секса (об этом я прочитала в метро) — идея эта кажется удивительной. Секс для меня — эфемирида, вот он есть, как скажем театральное действо, вот его уже нет: можно прийти глянуть на костюм Нижинского, но понять из этой пыльной тряпочки, что именно испытывал Дягилев, слушая, слыша, как беснуются зрители Петрушки или Фавна —сложно.

Если Брайтон Бич — это музей,  то чего?

Чем отличается чувство которое я испытываю, держа в руке Зощенко и полагая в рот пирожок с луком и яйцом? И там, и там: сложная месь отвращения и наслаждения.

Вот дивная, невиданная, неизбывная проза о жалкой жизни, результатом публикации которой стала жалкая смерть автора (кстати, заметим, от голода).

Вот запредельно приятный и запредельно вредный пирожок, работающий по рецепту, предложенному писателем Прустом. Хотя нет: я не могу вспомнить пирожок, которого в моем детстве не было, значит это лже-Мадленка, это не просто советское, а фантом советского, усиленный мечтой о сальных пирожках, громадных сверкающих бюстгальтерах, россыпи ветщающих Анжелик.

Я смотрю, как смотрит старуха.

А может быть, она — восклицаю я, впадая в тягостно аллегорический раж, и есть моя бывшая империя, она не знает, что ее больше нет, но ей можно, даже нужно об этом сказать?

Сказать, что она кончилась: со всей ее фрикативной прелестью Лолиты-Люси Гурченко и танка переезжающего в Праге нервно горящего юношу, со всей ее мечтой о флаге над рейхстагом (все, все поддельное). Поколения поэтов все еще подрифмовывают ее отзвучия, ее бедные прелести, не вполне отдавая себе отчет в том, насколько дика их нежность, их желание уподобления.

Что-то совсем другое, совсем новое. Лежит за океаном. По причине какого-то труднопреодолимого, трудноопределимого страха обитатели и создатели этого другого и нового предпочитают понимать его как точно такое же и старое, как своего рода продолжение. Возможно новой стране очень нравится притворятся старой страной? Так ей менее страшно? Так можно вообще не грузиться задачей самоопределения, можно не подходить к себе критически («критейн» разделять, отделять себя от)? Можно десятилетие за десятилетием ходить в одном, есть одно, слышать одно?

Но это какое-то злое волшебство, оптический сбой: нигде, кроме как во фланелевом зареве моей компаньонки по скамеечке да в масле, выделяемом пирожком, той империи более нет. Брайтон — это музей мечты, памятник мечте о бесконечности: океана, государства, исторического сегмента. (Saudade, как мне объяснял рыбак в Рио, это не знающая исцеления и перевода тоска о невозвратном, об оставленном навсегда).

Вот так мы и сидим с огромной фиолетовой старухой на Брайтоне (так, я все-таки села на эту скамейку) такие одинаковые, как закатные облака. Она так ни разу не посмотрела на меня, а я протягиваю руку за книжицей, вспоминаю «мужаться, Мишенька, мужаться», брошенное Ахметовой Зайченко, и улыбаюсь, примиренно. Я думаю, что этому автору самое место оказаться в рассказике о женском белье, о поиске идеальной формы. Пусть я буду его военный трофей, а он — мой.