Это правдивая история.

У меня есть соседка, Елизавета Григорьевна Сойкина, дама девяноста пяти лет. В молодости была весьма красива, да и сейчас выглядит поразительно. Всегда окружена мужчинами, причем мужчинами молодыми. Елизавета Григорьевна любит, чтобы молодой человек сидел рядом, вел с ней долгую беседу, рассказывал о своих переживаниях. Она всегда даст юноше совет, подержит за руку, нальет чаю. Безобидные, в сущности, вещи, хотя некоторые юноши смущаются.

Муж ее был полковником — внимательный и вежливый Альберт Борисович. Лет тридцать назад Елизавета овдовела, портрет Альберта Борисовича висит в гостиной. Детей нет, но одинокая старость ей не грозила: в квартире всегда полно гостей. Эта традиция тянется с советских времен: в брежневской Москве Елизавета Григорьевна создала подобие салона — когда праздновали ее дни рождения, стульев не хватало, гости ходили за стульями в соседнюю квартиру.

Гости кушали винегрет, пили чай с конфетами «Мишка косолапый» и говорили, как и водится в интеллигентных квартирах, о западной демократии, о далеких странах, где со снабжением гораздо лучше, о запрещенных книгах. Небогатые, доверчивые, с либеральными надеждами и привычными страхами — в квартире на Трехпрудном переулке собиралась типичная московская компания. Боялись всего: подслушают телефонный разговор, донесет сосед, разгневается управдом. Газету «Правда» читали между строк: выискивали, что грозит нам завтра, страна такая — жди беды.

Впрочем, традиции семьи были глубоко советскими. Альберт Борисович был фронтовик, с наградами, Елизавета Григорьевна — инженер. Она — из Киева, он — из Риги, после войны встретились в Москве, работали на одном заводе, получили хорошую квартиру. Так что власть не особенно критиковали, умеренно поругивали, как и все. А что жизнь тяжелая — так разве в этом власть виновата?

Семья Альберта Борисовича была убита в Риге, в 41 году их расстреляли вместе с другими рижскими евреями. Сегодня, когда ветераны латышской дивизии СС проводят юбилейные парады, а советским оккупантам поминают аннексию Латвии 1940 года, как-то не принято вспоминать 41 год, как в город входили немецкие войска и что в городе было потом. А было вот что. 1 июля немецкие войска вступили в Ригу, а уже 4 июля латышские националисты (из организации «Перконкруст») сожгли — вместе с людьми — Большую Хоральную синагогу. В течение трех дней сожгли еще 20 синагог. Весь июль латышские националисты проводили аресты евреев, помещали евреев в центральную тюрьму, а большинство расстреливали в Бикерниекском лесу. 23 августа было учреждено Рижское гетто, куда поместили 29 тысяч евреев, гетто оградили шестиметровым забором. Евреев содержали там до ноября, а в ноябре обергруппенфюрер СС Фридрих Еккельн отдал приказ об уничтожении гетто. В ночь на 30 ноября 1941 года в Румбульском лесу расстреляли 26 тысяч евреев, в том числе восемь тысяч детей до десятилетнего возраста.

Этот эпизод Второй мировой войны имеет лишь косвенное отношение к истории, которую я рассказываю. Я остановился на расстреле в Румбульском лесу отчасти в связи с сегодняшними расследованиями Катынского дела. Так вот, под Ригой расстреляли вдвое больше народа, нежели в Катыни, и это были не офицеры, а гражданские, их вина состояла в том, что они евреи, и там было восемь тысяч детей. Это практически забытое дело, но напомнить о нем не мешает. Среди прочих расстреляли там и семью Сойкиных.

Однако моя история о другом.

Жизнь Елизаветы Григорьевны текла не бурно, но увлекательно, чаепития с конфетами проходили регулярно. Хозяйка дома была щедра — и ей отвечали взаимностью. Кто-то бегал за продуктами, кто-то организовывал визит врача; но особенно ценились долгие вечерние беседы. Елизавета Григорьевна ждала от гостей не просто внимания, но преданности, предпочитала друзей мужского пола, их жен принимала редко. Нужен был друг дома, импозантный мужчина со взглядами, рассказчик. Такого мужчину усаживали во главе стола, давали высказаться, расспрашивали о путешествиях, а назавтра приглашали особо, для приватных разговоров. Елизавета увлекала любимчика в угол большой комнаты, а там, под портретом Альберта Борисовича, стояли два плюшевых продавленных кресла, торшер с оранжевым абажуром. Она усаживала гостя рядом с собой, брала его руку своей скрюченной артрической рукой, расспрашивала о личной жизни.

То была политика фаворитизма, и фавориты менялись часто — напор дружбы выдерживали немногие. Некоторое время походил в фаворитах и я, но был отвергнут. Она строго отчитывала тех, кто отлынивал от приватных чаепитий, говорила обычно так: «И где же вы пропадали? Как же вы сможете оправдаться? Не стыдно вам, не совестно?» Возможно, ей не хватало любви. А может быть, у нее был столь обильный запас чувств, что необходимо было его расходовать на преданных друзей. Провожая фаворита к дверям, она уже назначала новое свидание. «И смотрите, не подведите меня опять, ветреный человек!» Я стал прятаться от старой дамы, от ее назойливого расположения. Однако неизменно меня ловили — на лестничной клетке, у дверей подъезда. «Ну, рассказывайте, негодник, где вы от меня прятались!» Пару раз она назвала меня «изменником».

Год от года собрания в квартире на Трехпрудном молодели: сверстники Елизаветы Григорьевны умерли, а гостями сделались их дети, потом дети детей, потом вовсе случайные приятели детей. После того как мне дали отставку, в любимцах недолго походил юный портретист из Киева, затем его сменил пронырливый галерист, который делал карьеру в Москве. Подозреваю, что они принимали эту квартиру за подлинный столичный салон, а это была всего лишь домашняя, бабушкина квартира. Впрочем, чаепития были исключительно милыми — та самая московская жизнь, о которой теперь тоскуем. Темные шкафы с кузнецовским фарфором, рыхлая библиотека, старые пейзажи по стенам, варенье в буфете.

Даже потрясения горбачевского времени не коснулись квартиры на Трехпрудном: хозяйка продала фарфоровые статуэтки, голландскую картину, купленную в послевоенной Москве на барахолке, два сервиза.

А в начале 90-х годов Елизавета Григорьевна получила наследство.

К ней приехал юрист из Риги и передал документы на три дома в центре города. Оказалось, что семья Альберта Борисовича Сойкина была весьма известной и зажиточной, им до войны принадлежали три пятиэтажных доходных дома, и вот, в свете новой политики реституции, правительство свободной Латвии приняло решение вернуть дома вдове Альберта Борисовича — жительнице Москвы Елизавете Григорьевне Сойкиной. То есть произошло буквально следующее: раздался звонок в дверь, вошел мужчина с портфелем, достал ордер на вступление в права собственности. Вы теперь домовладелец, так он ей сказал.

Моя соседка (а ей было под восемьдесят) напугалась смертельно.

Она вызвала меня на строго секретный, сугубо доверительный разговор, показала бумаги, спросила, что делать. Елизавета Григорьевна опасалась, не осерчают ли российские власти, если она вступит в права наследства. Как поется в пьесе Галича на сходную тему: «Культ не культ, а чего не случается!»

— Вы же бываете за границей, скажите, как поступить?

Я не знал, что посоветовать. Помню, предложил переехать в Ригу — это Елизавете Григорьевне не понравилось. Она попросила меня съездить в Ригу, разобраться с ее бумагами, помочь. Я отказался: много дел, нет времени. Да и не хотелось мне, честно говоря, сидеть под низким абажуром, вечера проводить со страстной хозяйкой. Извинился и ушел.

И тогда появился Миша Жульман.

С его матерью Елизавета Григорьевна училась вместе в киевской школе, потом случайно встретила былую подружку в московском метро. И вот сын школьной подружки стал навещать старую даму в салоне на Трехпрудном переулке.

Мише было лет сорок, он был среднего роста, спортивной складки, рано поседевший, с пронзительным взглядом, цепким рукопожатием, ослепительной улыбкой. Он стискивал вам руку, смотрел прямо в глаза, спрашивал о здоровье. Он был неравнодушным человеком. Его мать жаловалась, что Миша поздно себя нашел — но пришла пора, и нашел все-таки. Миша стал художником-оформителем в одном из тогдашних модных журналов: меха, модели, какая-то бижутерия — все то, чего нам недоставало при советской власти, чего так хотелось в небогатом московском быте. Миша отстаивал стиль жизни нарождавшейся буржуазии, придерживался прогрессивных взглядов. В те годы разговоры в салоне Елизаветы Григорьевны стали более вольными, и Миша, либерал и демократ по убеждениям, украсил салон. Я помню, как Миша произносит слова «достойная жизнь», у него это получалось очень выразительно. Заходила речь о нехватке продуктов, дурной жилплощади, сталинских лагерях, и Миша всегда оказывался кстати со своей репликой о «достойной жизни».

Старая дама полюбила его требовательной любовью, ей требовался молодой преданный кавалер. И новый фаворит не уклонялся от обязанностей, отдавал себя без остатка. Он появлялся с букетом в вечернее время, радовал сюрпризами — билетами в театр, тортом, приглашением в кооперативный ресторан. К юным прелестницам так не торопятся на свидания, как торопился Миша Жульман на свидания с Сойкиной. Несколько раз я видел, как он вбегает в подъезд, взволнованный, быстрый. Не знаю, как следует квалифицировать их отношения — по всем приметам то была любовь. Но кто знает, что такое любовь, чем она кончается?

Удивляться не приходится, что Елизавета Григорьевна выбрала Мишу в качестве доверенного лица — рассказала молодому кавалеру все. Достала семейные альбомы, письма. Показала фотографии домов. Вот они, пятиэтажные, построенные в модном сейчас стиле модерн.

Дело не в самих домах, сказала она, хотя деньги ей, конечно, нужны. Она хочет поставить памятник Альберту Борисовичу, она хочет поставить в Риге памятник убитым евреям, и вообще, она еще молода и хочет посмотреть мир. Да и на больницы надо кое-что оставить, старость, как ни крути, на пороге. Время безжалостно к нам, не так ли? В квартире не было ни единого зеркала, даже в ванной комнате, кажется, не держали зеркала. Но откуда-то она знала, что время безжалостно.

Миша отнесся к проблеме ответственно: поехал в Ригу, поговорил с адвокатом, собрал бумаги, сделал выводы. Вопрос непростой, резюмировал он, но решение имеется. Дома так себе, обольщаться новой собственностью не стоит, но кое-что сделать можно. Миша сообщил новоявленной капиталистке, что готов стать управляющим рижской недвижимостью за приличное вознаграждение. И это звучало резонно: время, усилия, поездки, хлопоты должны быть оплачены. Цена? Ну, скажем, квартира в одном из домов плюс процент с ренты («Мы ведь будем сдавать квартиры под офисы, не так ли?»).

Старая дама согласилась немедленно, помимо прочего это означало, что с Мишей они теперь связаны навсегда. Теперь у них появилось общее дело — они будут сидеть на продавленных плюшевых креслах, они, склоняясь голова к голове над бумагами, будут обсуждать дела. Молодой бойкий управляющий и интеллигентная хозяйка имения — это и романтично, и практично, и невероятно интересно. Да-да, разумеется, именно этого она и хочет!

Старая дама лишь обеспокоилась: а это не наказуемо? Да-да, аренда под офисы — весьма разумно, но ведь и опасно? Вдруг реставрация сталинизма? Вдруг большевики опять придут к власти?

Миша хмурил лоб, сжимал губы. Сталин, говорите? Да, ситуация непростая, зло еще может вернуться. Сатрапы не спят, готовят коварные злодейства. Им бы, кровососам, все отнять и поделить! Вот и Зюганов…да и недобитые коммунисты… А что там будет завтра? Предсказать трудно, все очень зыбко.

Руки Елизаветы Григорьевны тряслись, когда она разливала чай. Она живо помнила кампанию против космополитов, процессы 30-х. Ни ее, ни Альберта Борисовича эти процессы не коснулись, а если семья и пострадала от кого-то, то от фашистов — но сегодня Елизавета боялась именно Сталина. Страх, некогда поселившийся на московских кухнях, никогда уже эти кухни не покидал. А ну как завтра позвонят в дверь? А если напишут про рижскую недвижимость в газете? А вызовут, например, на Лубянку? И спросят с пристрастием? Что делать тогда?

Однако страх превозмогли, да и Миша проявил мужскую твердость. Он взял ее артритную руку своей крепкой, мужской и сказал, что справится с задачей. Да, опасность есть, ходим по лезвию ножа, демократия под угрозой — это все так. Но и отступать мы не вправе – не пойдем на поводу у варваров. Елизавета Григорьевна написала генеральную доверенность на Мишу Жульмана, и Миша вступил в управление тремя доходными домами в свободной Риге. Поцелуй в сухую старческую щеку — и он отбыл в Ригу с бумагами.

Жизнь Елизаветы Григорьевны изменилась разительно. Ежемесячно Миша завозил ей деньги, три тысячи долларов в конверте — плата за аренду трех домов. Кому-то эта сумма может показаться небольшой: все-таки в аренду сдали много помещений под разные офисы. Но, как объяснял Миша, следует учесть налоги, ремонт, взятки (а что, для кого-то секрет, что все держится на взятках в нашей стране?). Тому дай, этому дай, трубу почини, санузел отремонтируй, крышу залатай — вы что думаете, легко управлять тремя домами? К тому же три тысячи долларов — это огромная сумма, если вдуматься. Много ли московских старушек может похвастаться такой пенсией? Нет таких старушек.

Впрочем, дело не в деньгах даже, совсем не в деньгах. Дело в том, что теперь Елизавета Григорьевна и ее молодой друг были связаны общим делом — и на дне ящика комода у Елизаветы хранились очень важные бумаги, за которыми ее рыцарь ездил в чужую страну. Она и ее кавалер теперь имели общий секрет, свою, отдельную от всех тайну! И это волновало Елизавету Григорьевну чрезвычайно.

Теперь надлежало жить по новым правилам, по капиталистическим законам. Елизавета Григорьевна отважилась даже на невероятный шаг — открыла счет в зарубежном банке. Она — домовладелец! Она — капиталист, у нее даже открытый счет имеется! Выбирали банк, где завести счет. И опять провели долгий блаженный вечер под низким абажуром, держались за руки, сопоставляли, сравнивали, решали. Миша слетал в Вену и открыл для нее счет — положил в банк головокружительную сумму, 100 тысяч долларов. Да разве это сумма для нее? Пришлось продать два этажа дома некоей фирме, чтобы отдать налоги, заплатить гонорар юристам — и оставшиеся деньги были положены на счет госпожи Сойкиной в далекий надежный банк, куда не дотянутся лапы чекистов. Надо будет, так мы еще продадим, а пока вот вам эта символическая сумма на черный день, так сказал Жульман. Елизавета Григорьевна изучала непонятные бумаги, трепеща, заворачивала эти опасные документы в тряпочку, прятала сверток на дно ящика в комоде. Она — свободный гражданин со свободными средствами. И это лишь начало! Еще не так расцветет ее жизнь! Она и ее молодой друг имеют свою тайну, свое собственное дело!

Миша появлялся с улыбкой, с цветами, с конвертом денег, с тортом. Приходила даже и жена Миши, полненькая Нина, даже ее допустили в салон на Трехпрудном, а это случалось нечасто. Супруги засиживались у старой дамы допоздна, Нина вела себя разумно — тихо сидела в углу дивана, перелистывая семейный альбом, а Миша и Елизавета — голова к голове — склонялись над важными бумагами. Отвлекались на чаепития, взволнованно говорили о новом времени, о перспективах свободы. Да, стало легче. Есть позитивные сдвиги. Свобода слова налицо — отныне мы говорим то, что думаем. И появилась возможность достойной жизни. Вот, например, вы, Елизавета Григорьевна, ловко устроились — три тысячи в месяц, капиталистка! И смеялись, радовались переменам. Отчего бы вам не слетать на Кипр — не желаете ли приобрести путевочку? Вы это себе можете позволить! Вы заслужили достойную жизнь.

И она ехала на Кипр, в Болгарию, в Карловы Вары — она могла себе это позволить!

Иногда ее сопровождал Миша Жульман — жена Нина отпускала его составить компанию старой даме. Они бродили тихими улочками Карловых Вар, она пила лечебную воду, Миша прихлебывал пиво. Через два дня Миша срывался — пора и делами заняться! Работа управляющего тремя домами поглощала все его время.

Порой Елизавету Григорьевну посещала мысль: а не навестить ли ей свое рижское хозяйство, не наведаться ли в свои капиталистические угодья? Но Миша и Нина решительно отсоветовали: рисковать не стоит.

Миша рассказал (он не хотел говорить об этом, но пришлось), что ему в Риге был задан неприятный вопрос: а кто является хозяином этих домов? Сойкина? Надо бы пригласить эту Сойкину в суд! По закону ли владеет домами Сойкина? Мише стоило большого труда уйти от разбирательства. Как всегда, взятки — что в этом мире решается без взяток, вы мне скажите? Да, вроде бы все по закону, но вы же понимаете… Сами знаете, в какой стране живем…

— Но у нас же все по закону, Миша…

— Что такое закон? Разве есть закон в России?

И Миша рассказал про симптоматичную публикацию в одной из центральных газет: оказывается, власти интересуются недвижимостью российских граждан за рубежом. И если возникают вопросы, крутят руки и сажают в тюрьму без суда.

— Как это — в тюрьму? Как это — без суда?

— Вы что, газет не читаете? Про Ходорковского не слышали? Басманное правосудие — знаете, что это такое? — и Миша смеялся скорбным смехом.

— Но мы же ничего такого… — голос дрожит, старуха испуганно поджимает губы, с надеждой смотрит на своего верного рыцаря.

— А ваш счет в австрийском банке, дорогая Елизавета Григорьевна? Думаете, простят?

— Господи…

И опять руки у Елизаветы Григорьевны тряслись, опять чай лился мимо чашки. А что, если Сталина вернут? Ведь могут? Могут?

И Миша скорбно качал головой:

— Могут.

Вот и друзья из демократической партии — а Миша стал видным деятелем демократического движения, сблизился с его столпами — недвусмысленно предостерегают народ: диктатура на подходе, граждане, берегитесь! Да, власти могут закрутить гайки.

И Елизавета Григорьевна разумно решала отложить поездку в Ригу — береженого бог бережет. В конце концов, ну чем ей плохо в Москве? Ежемесячная рента, театры, курорты, молодой кавалер.

Иногда Елизавету Григорьевну приглашали в гости (Миша построил особняк в центре, на Петровских линиях, там и собирал публику), ее познакомили с лучшими людьми нашего отечественного либерализма. Миша водил своего старого друга (так она представлялась гостям: «Я старый — вы понимаете, ха-ха, что я хочу сказать, — очень старый друг Миши!») по анфиладам комнат, представлял ей журналистов и депутатов. Те, о ком Елизавета читала в газетах, храбрецы и тираноборцы, салютовали ей бокалами шампанского. Старая дама приходила в неистовство после этих встреч — как-то я встретил ее в подъезде, и она, трепеща, описала героев перестройки, совесть современной России. Как они выглядят! Что говорят! Какие горизонты открывают! Поразил ее также и трехэтажный особняк Жульманов, где проходили сходки свободомыслящих людей.

— Видите, Максим, — говорила дама назидательно, — сколько может заработать художник в свободной стране. Миша работает не покладая рук.

Так прошло несколько лет — счастливых лет, лишь слегка омраченных вечным страхом за возможную расплату. Чуть страх слабел, Миша рассказывал о новых репрессиях: в Лондоне при помощи радиоактивного вещества убили правозащитника! Боже правый! Убили! Правозащитника! И опять руки трясутся. Но в целом это были светлые годы, годы любви. Они часто сидели под оранжевым абажуром, пили чай, говорили о свободе. Миша рассказывал о планах демократической общественности, о кознях реакции. Им, собственникам зарубежной недвижимости, мир и его проблемы виделись уже в новом свете — они смотрели на вещи глазами свободных людей.

По-прежнему я встречал Жульмана возле нашего дома, когда он спешил на свидания. Ходил Миша упругой, бодрой походкой, подавал руку для рукопожатия резким движением, пристально смотрел в глаза. Встречал я и Елизавету Григорьевну, походка ее сохраняла царственную стать, на окружающих старая дама взирала благосклонно. Она журила меня за то, что я не захожу в гости, впрочем, журила не особенно пристрастно — у нее кавалер имелся. И какой кавалер! Однажды я не удержался и сказал ей, что мне не нравится бодрый Жульман. Прозвучали мои слова жалко, словно я ревновал к Жульману.

— Он вас обманывает, — сказал я.

— Миша? — она подняла брови. — Сегодня мы идем с Мишей на концерт.

И что было на это возразить?

Благополучие и покой рухнули внезапно. Елизавета Григорьевна решила заняться памятником погибшим евреям в Риге. Миша предупредил старую даму, что денег может не хватить: времена скверные, аренду платят неаккуратно. Однако дама настаивала.

В конце концов, у нее же есть деньги! Она богата, да, она богата! Пусть Миша и против — она, в конце концов, сумеет отдать свой долг погибшим. Есть те самые тайные 100 тысяч в австрийском банке, вот ими она и распорядится. Был извлечен со дна комода и развязан секретный узелок, где хранилась банковская карточка, опасные документы, оформленные в знаменитом банке АБН АМРО. Сама она звонить в банк страшилась — собрала друзей дома, таких же, как она сама, запуганных интеллигентов. Звонить в Австрию боялись все, иностранный язык знал только один из друзей дома.

Однако дозвонились и, заикаясь от страха, спросили про деньги. Банкир удивился вопросу. Кто? Сойкина? Какая еще Сойкина? Да вот же номер ее счета! Ах, это тогда, давно! Помилуйте, какие деньги! Нет ни копейки. Деньги со счета снял Миша Жульман — сразу же после того, как их туда положил.

Это был скверный вечер. Бегали в аптеку, пили успокоительное. Принялись доискиваться до информации по домам в Риге — было непросто, но все-таки нашли.

Дома были проданы через два года после того, как Миша получил генеральную доверенность на собственность. Миша продавал каждый дом аккуратно, по этапам: сначала переводил дом в собственность жены, Нины, потом та продавала дом юристу, потом уже юрист оформлял сделку с покупателем. Первый дом ушел за полтора миллиона, второй за три миллиона, последний — за четыре с половиной. Вероятно, Миша продешевил. Впрочем, в Латвии недвижимость никогда не была дорогой.

Старая дама пришла ко мне с этой историей. Для нее было непросто рассказать отвергнутому кавалеру о том, что ее последний фаворит оказался мошенником. То была грустная повесть о слепой страсти — о том, как слепая страсть обманула. Старуха рассказывала о поруганной любви, о фальшивых улыбках, о лживом торте, о лицемерных походах в театр. Ее глаза наполнялись слезами, ее накрашенные веки трепетали, тушь текла по дряблым щекам. Зачем, зачем предатель ей улыбался? Зачем они пили под оранжевым абажуром чай с «Мишками косолапыми»? И ведь даже жену его, коварную Нину, допустила она к себе! О, это все она, эта проклятая Нина. Нет сомнений, это она заставила Мишу совершить подлость, сам он на такое не способен. И даже памятник Альберту Борисовичу не на что поставить! Замученные евреи Риги так и остались без надгробья! Все украл, все подчистую украл! Зачем, зачем он ей врал все эти годы? Зачем приглашал на концерты?

Ей было девяносто лет, жить оставалось совсем недолго, но этот удар, казалось, был страшнее всего, даже страшнее ожидания вечности и страха болезни.

Она снова и снова рассказывала, как он приезжал по вечерам, как вбегал в дверь, целовал ее в щеку, приносил букеты — а сам в это время! Вы только представьте, он же предал меня!

Я же думал о другом: ей повезло, ей невероятно повезло. Как случилось, что старуха спаслась — почему Жульман не убил ее? Он выплачивал ей около 30 тысяч ежегодно, в течение нескольких лет. Не сомневаюсь, что он расценивал свои действия как немотивированное благородство — не раз, полагаю, Миша с Ниной обсуждали свой нелепый альтруизм. Зачем супругам содержать бесполезную, нелепую старуху — да и опасную старуху, к тому же? Не проще ли от нее избавиться? Она ведь могла дознаться до правды каждую минуту, могла заявить в милицию. Что помешало Жульману насыпать Елизавете Григорьевне в чай толченого стекла, столкнуть ее с лестницы? Природная слабохарактерность? Доброта? Трусость? Или свою благую роль сыграли демократические взгляды — он ведь видный демократ. Демократы подчас воруют, и украли, как и прочие, довольно много, но воруют они с оглядкой на совесть. Жульман ходил в друзьях у самых совестливых людей города, может быть, это помешало убить?

Украсть — украл, а убивать не стал.

То был звездный час Жульмана — и он не упустил его. И как упрекнуть бодрого человека в предприимчивости? Каждый взял, что сумел. У кого — газовая труба, у кого — бюджетные деньги, у кого — поздняя любовь старухи. Кому-то посчастливилось в нужном месте встретить члена президентской администрации, кто-то выгодно вложил гражданские убеждения, а некоторые удачно разместили нежные чувства — и вот, чувства дали плоды.

— Что же мне делать? Что делать? — она не о собственности сетовала, не о доходных домах горевала, она плакала об утраченном кавалере, о мужчине, который ей изменил, о словах, которым больше нет веры. Говорила она и о гражданской риторике, которая оказалась лживой — мол, какой же он демократ! Но неуклонно возвращалась к самому горестному — ведь это ее Миша! Как он мог!

Я предложил написать о воровстве в газеты, отдать документы журналистам, пусть мошенника разоблачат. Старая дама плакала. Ей было жалко своего неверного кавалера. Пусть он плохой, но ведь он не заслужил суда. Суд заслужила Нина, это бесспорно. Нельзя ли отдельно осудить Нину? За себя она страшилась тоже. Кому показать документы — милиции? А что милиция скажет? Неужели тюрьма? Ей было уже девяносто лет — можно бы и не опасаться властей: больше, чем природа, ей уже никто не сделает, — но она все равно боялась большевиков и Сталина.

Но главное — Миша.

— Как я ему скажу? Как скажу? — и тушь текла по щекам. Объяснение с возлюбленным было для нее невыносимым испытанием. Пусть уж все останется как есть. Она сказалась больной, перестала его принимать. Надо отдать должное деликатности Жульмана: он понял все и тихо исчез из жизни старой дамы — так мечта о свободе и демократии мягко покинула российское общество, помаячила и растаяла в воздухе.

Я тогда пообещал себе, что когда-нибудь расскажу эту историю, и вот рассказал. Это правдивая история, наверняка многие из читателей знают этого ловкого человека, а кое-кто с ним дружит. Вспомните, вы ведь не раз чокались с ним на вернисажах. Особняк на прежнем месте, речи о свободе и совести все те же. Свое состояние этот человек нажил именно так — на любви старухи. Когда он вам наливает шампанское, вспомните о Елизавете Григорьевне, о чаепитиях в темной квартире, о продавленных плюшевых креслах. Шампанское — ворованное.

Но, странное дело, сегодня я не чувствую себя вправе осудить Жульмана. В конце концов, он приносил старухе конфеты и пил с ней чай. Он позволил ей съездить в Карловы Вары, он даже съездил туда вместе с ней, он погулял с ней по улицам. Он подержал ее за руку, он дал ей несколько лет счастья. Он предал любовь, это правда, но он — надо быть справедливым — долго старался, усердно играл свою роль. Кто из нас исполняет свой долг лучше?

Мы берем любовь, не считая, у родителей, у Бога, у жены. Мы берем ее много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.

Жульман поступил как все: он просто взял старушечью любовь, взял сразу все, вместе с деньгами и собственностью, он счел, что дома, любовь и миллионы — это его кредит, который он будет понемногу отдавать. И он отдавал, как все мы отдаем — по капле. Подержал за руку, попил чайку, посмотрел в глаза. Кто из нас умеет дать больше? Я не умею. Всегда хотел, но так и не сумел.

Я думаю обо всех тех, кто понадеялся на меня и кого я не смог защитить, кого я предал.

Те, кто любил нас и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, — как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берем ее в долг, лениво платим убогие проценты. А потом и вовсе забываем про свой долг.

Жизнь почти прошла, и мне стыдно смотреть назад. Уже не поправить того, что совершил.