Елена Лангер: Моя опера — о маме и Альцгеймере
Мне было шесть лет, когда с мамой что-то случилось. От меня это скрывали, и только лет в двенадцать я узнала, что мама тогда, в 1980 году, потеряла ребенка и с ней что-то произошло. Я в первый раз пошла к ней в психиатрическую больницу на Преображенку в Москве. Это самое страшное место, которое я когда-либо видела. Там были люди с совершенно разными болезнями, но взгляд у них был одинаковый, походка одинаковая и вели они себя одинаково. Я не имею никакого отношения к медицине, но, думаю, причина в том, что их глушили одними и теми же препаратами.
Помню, бабушка рассказывала, что те женщины, которые лежали с мамой в палате, они ее били, очки ей поломали. Вот такие ужасные вещи. И еще помню, что бабушка сказала (это когда я уже начала встречаться с мальчиками): никогда не говори, что твоя мама здесь лежит, что она больной человек. А то на тебе никто не женится.
В России можно свободно рассуждать о том, что у тебя больная печень, сердце или даже что у тебя геморрой. Но, не дай бог, если ты или твои близкие лежали в психиатрической больнице. Это всегда скрывается. И я все время чувствовала, что не могу ни с кем это обсудить. С папой тоже нельзя было как следует поговорить. Я никогда не знала всей правды, насколько сейчас понимаю. И до сих пор, кстати, не знаю.
Мама говорит, что ее болезнь называется циклотимия — это когда экзальтированное состояние сменяется депрессивным (циклотимия — принятое в советской психиатрии обозначение смягченной, легкой формы маниакально-депрессивного психоза. — Прим. ред.). Они с бабушкой всегда повторяют: «Какая тебе разница, какой диагноз? Главное, знай, что это не шизофрения». Потому что шизофрения — это наследственное.
Лет десять назад я позвонила ее психиатру и сказала: «Дайте мне, пожалуйста, историю маминой болезни, я теперь живу в Лондоне, и если с мамой, когда она приедет сюда, вдруг что-то случится, я не смогу объяснить врачу, что с ней такое». Ее врач, с которой у нас были хорошие, дружеские отношения, сказала: «Тебе не нужно ничего знать, это не твое дело. Если, не дай бог, маме станет плохо, ты отведешь ее к доктору, и он сам разберется». Я говорю: «А как же языковой барьер?»
В общем, мне так и не дали историю болезни и вообще сказали, что это запрещено. Что с ней делали в психиатрической больнице, от чего лечили — неизвестно. Когда я рассказываю про это своим английским знакомым, они, конечно, просто не понимают, как такое вообще может быть. Ведь в каком-то смысле это нарушение прав человека, когда тебя лишают доступа к информации, например, о состоянии собственного здоровья.
Я приехала в Лондон на следующий день после окончания московской Консерватории, к мужу, который работал в то время в банке. Пошла учиться в Королевский колледж музыки. Единственный шанс для никому не известного композитора — это музыкальные конкурсы. Для одного из таких конкурсов я и решила написать оперу Lion’s Face. И пока писала, практически стала специалистом по психиатрии.
Я представила одинокого больного старика на темной театральной сцене, и это было первым толчком. Потом я рассказала про свою идею знакомому режиссеру Джеймсу Фуллджеймсу из театра Almeida (Елена Лангер была первым штатным композитором одного из самых известных в Лондоне театров за всю его историю. — Прим. ред.). Он придумал свести меня с врачами из Института психиатрии при лондонском King’s College. Познакомил с совершенно удивительным человеком, Саймоном Лавстоуном. Саймон, психиатр, специализирующийся на заболеваниях пожилых людей, — достаточно известный человек в Англии. Для него это тоже был, насколько я понимаю, интересный опыт. В интервью он потом сказал, что ученым, как правило, не дают голоса в произведениях искусства, про них говорят в третьем лице, но мы, сказал он, существуем, и у нас тоже есть эмоциональный отклик на страдания пациентов. А оперу назвал «настоящим руководством по обращению с больными Альцгеймером».
Почему я выбрала именно эту болезнь? Во-первых, я знала, что такого рода тема — потеря памяти — здорово сработает с поэзией и музыкой. А во-вторых, у мамы тоже было что-то похожее — в 49 лет она вдруг на несколько месяцев потеряла память, и врачи не знали почему. Она помнила только одно: у нее есть дочь в Париже. Хотя я была в Лондоне.
Готовясь к постановке, мы с либреттистом Глином Максвеллом — кстати, переводчиком Бродского — отправились в клинику. И хотя мы провели в лабораториях всего несколько дней, мы увидели абсолютно все. Например, нам показали эксперимент с дрозофилами. Этим маленьким фруктовым мушкам вживляли ген болезни Альцгеймера, и они менялись: глаза у них становились большие, красные, они начинали двигаться замедленно. Это потрясающе — они вели себя, как настоящие больные Альцгеймером. Нам показывали мозг такого больного — физиологически он меньше в размере. А в процессе постановки нас консультировала Айрис, у нее продвинутая стадия болезни. В какой-то момент она подошла ко мне и стала говорить, как ей все нравится, и говорила, говорила, а потом спрашивает: «А вы кто?» Она ничего не помнила.
Это было настолько не похоже на обычный процесс создания оперы. Но, наверное, именно поэтому Lion’s Face и не стала очередной абстрактной современной оперой, которую смотрят три с половиной человека. Мне кажется, все это превратилось во что-то значимое. Четырнадцать исполнений в лондонском театре Royal Opera House — это все-таки очень много.
До оперы я многого не понимала. Человек, больной Альцгеймером, все забывает. Он говорит: мне десять лет, я учусь в таком-то классе. Не надо противоречить его фантазиям и говорить: нет, ну смотри, я же твоя дочка, а тебе на самом деле 95 лет. Нужно всегда соглашаться и входить в его мир. В опере есть довольно страшный эпизод, когда главный герой, больной старик, бегает за девочкой с завернутым в газету тапком и поет: «Хэ-п-пи бе-ф-дэй ту ю». Он думает, что ему десять лет и его пригласила на день рождения девочка из его детства, которая, видимо, ему нравилась когда-то. Девочка сначала его боится, потом начинает его дразнить, а в конце оперы принимает его игру, и это на несколько мгновений делает его счастливым.
Сейчас, когда я уже написала эту оперу, мне, конечно, гораздо легче. Подобно жене главного героя, я раньше не понимала свою маму. Например, она утром не хочет вставать с постели, не хочет ничего делать. И хочется встряхнуть ее и сказать: «Ты чего, вставай, только время зря тратишь». На самом деле это были типичные признаки депрессии. Мама — остроумный, образованный человек, но она до сих пор что-то забывает, и первым желанием было, конечно, накричать. Но теперь мне намного легче преодолеть этот импульс. Мне стало легче общаться с мамой. И я снова хочу попытаться раздобыть историю ее болезни, привезти маму в Лондон, показать врачам и выяснить, чем же она на самом деле болеет и что можно сделать.
Прочитав статью в Evening Standard, мама попросила меня больше про это не говорить. Но это уже не только факт ее биографии, но и нашей общей. И потом я уже многое рассказала своей оперой.