Легкая голова. Фрагмент романа
Вдруг вспомнился, будто и не исчезал, трехэтажный длинный дом серого кирпича, сложенный, казалось, из брикетов грязного снега, почему-то не таявшего в летнюю жару. Чем выше к небу, тем больше дом относился к городу: на плоской крыше железными будыльями сквозили антенны, имелись на паре балконов даже белые, точно эмалированные изнутри, спутниковые тарелки. Чем ниже, тем явственнее дом погружался в деревенскую жизнь. Палисадник был обнесен реденьким забором, напоминавшим расческу без многих зубьев, забитую, вместо волос, травой, крапивой и даже побегами малины, на которых летом вызревали кислые ягодки на три зерна. Внутри палисадника разгуливали, в неопрятных панталонах и с хвостами топориком, ленивые курицы. Жительницы дома разбивали, для культуры быта, цветочные клумбы, представлявшие собой подержанные автомобильные покрышки, в которых теснились лохматые астры. Из всего, что имелось около дома, Максим Т. Ермаков любил только старое абрикосовое дерево: ветви его заржавели, искривленный ствол подпирался железным костылем — но каждую весну распечатывались тугие белые горошины, которые затем превращались в сизое цветущее облако, видное от самой автобусной остановки. В абрикосовом цветении совершенно исчезала из глаз увечная несущая арматура, оставалось только оно, облако, цветом и свежестью совершенно соприродное облакам небесным. Плоды у старого дерева были всегда немного сморщенные и будто бы с кровью, как вот бывают с кровью куриные яички. У матери, сколько Максим Т. Ермаков помнил себя, была аллергия на абрикос.
Ермаковы жили на втором этаже. Специфический сладковатый запах подъезда, специфический лязг, с каким наружная железная дверь отрезала человека от улицы. Квартира на четыре комнаты, которую мать называла «четырехклеточной». По нынешним временам высоких цен на недвижимость, стоит не больше пятнадцати тысяч долларов. В коридоре всегда валялось множество тапок, плоских и заношенных, похожих больше на мухобойки — и ни у кого из семьи не было собственной пары. Всем служила одна и та же грубая фаянсовая посуда, ничего своего, только бабушке относили чай в особенной чашке, тонкой и на вид костяной, разрисованной поблекшими незабудками. По семейной легенде, только бабушка умела по-настоящему играть на фортепьяно; в это невозможно было поверить, глядя на ее шишковатые желтые пальцы, связанные узелком на животе.
Бабушка была совершенно крошечная, будто седая обезьянка; глаза ее, отягченные сморщенной кожей, были цвета куриного бульона: правый ясный, а левый — замутненный как бы овалом тонкого жира, с какими бульон достают из холодильника. Бабушка занимала самый уголок монументальной металлической кровати, чьи решетчатые спинки напоминали о кладбищенской ограде; эту кровать она делила с дедом Валерой, пока тот не умер. Кровать отгораживалась от входной двери узким, как башня, увенчанным резными темными зубцами, книжным шкапом. В этот маленький шкап было каким-то образом втиснуто как минимум втрое больше книг, чем он мог вместить. Казалось, что шкапчик, весивший столько, что его никто никогда не двигал с места, может в один прекрасный момент взорваться от внутреннего давления, будто деревянная бомба. Было почти нереально расшатать и вытащить какой-нибудь из крепких позолоченных томов, да и не имело смысла: казалось, все слова там, внутри, раздавлены. Однажды Максиму Т. Ермакову все-таки удалось добыть, валя ее на спину, одну толстенную книгу, стоявшую не совсем ровно, и выяснилось, что так и есть: некоторые буквы в словах были нормальные, а другие как бы выжатые и перевернутые. Эта книга, с похожим на окованную бочку корешком и с ветхими лоскутьями папиросной бумаги, скрывавшими многофигурные иллюстрации, не могла быть засунута обратно в сомкнувшийся, лишь немного набравший воздуха ряд, и ее пришлось запрятать под диван.
Много после выяснилось, что вся, сросшаяся в монолит, библиотека, стоявшая темной скалой посреди суетливой и пестрой жизни семьи, была на французском. Бабушка, которой принадлежало все это книжное богатство, ни разу на памяти Максима Т. Ермакова к нему не обращалась — как ни разу не садилась за инструмент, к которому испытывала буквально физическую неприязнь. Советское пианино «Элегия», представлявшее собой скромную полку с потертыми клавишами и потертый же корпус, занимавший в шестнадцатиметровой «зале» чрезвычайно мало места, вызывало у бабушки саркастическую гримаску. «У нее слишком высокие требования», — раздраженно говорила мать, так определяя абсолютный эгоизм, в который, будто в вату, была укутана маленькая старушка. В повседневном противостоянии, витавшем в четырех темноватых комнатах, Максим Т. Ермаков был на бабушкиной стороне. У матери была правота: она готовила, стирала, убирала, гладила километры пересохшего на ветру постельного белья — а Максим Т. Ермаков ненавидел правоту, тем самым инстинктивно отвергая жизнь, в которой необходимо все это проделывать. Из-за этой накопившейся за годы правоты редкие звонки матери в Москву были почти нестерпимы. И готовила мать всегда отвратительно: мутные супчики с нитками мяса, пресные тефтельки.
Странно, как много хранится в памяти ненужного мусора. Дома по праздникам всегда покупали торты тяжелые, квадратные, местного производства, плотно напитанные крашеным маргарином. Украшения на торте располагались по принципу, повторявшему принцип квадратной скатерти на столе. Мать всегда резала торт сама, так, чтобы не повредить ни единой жирной розочки и ни единой завитушки; долго морщилась и примеривалась ножом, прежде чем провести черту. Ей почему-то было очень важно сохранить декор таким, будто торт и не трогали вовсе, чтобы можно было, что ли, все составить обратно. Иные кондитерские лепнины были совершенно несъедобного цвета — например, хвойно-зеленого или того бело-голубого, каким бывает мыло.
Бабушка, которой всегда относили в постель самый богатый кусок, лишь брезгливо трогала его собственной, кривой от старости, десертной ложкой, валила кусок на бок и так оставляла лежать на рифленом блюдце с незабудками. Сам Максим Т. Ермаков выяснил разницу между чайной и десертной ложками только в Москве, на чужом корпоративе, при любезном содействии костлявой дамы в состоявшем из каких-то полуистлевших полос дизайнерском платье, похожей оттого на забинтованную мумию. После этого Максим Т. Ермаков сделал все, чтобы не встречаться с мумией вторично, хотя она была нужна ему по делу и сама дала тисненую визитку. Дома все обиходные ложки, вилки и ножи, будучи помыты, сваливались мокрой гремящей кучей в расшатанный кухонный ящик. Мама, мама, где же ты была, когда я рос таким идиотом? Мама была на автобусной остановке у Центрального универмага. Там она стояла, в ряду других торговок, перед шатким тарным ящиком, застеленным газеткой. На газетке белели в ряд, подобно некрашеным матрешкам, разнокалиберные баночки с творогом и сметаной. Где-то мать находила по четыре тысячи, продавала по шесть тысяч за килограмм. То было время, когда отцовский «родной» завод наглухо стоял, буквально перестал дышать, не издавая больше в ночи знакомого уханья, шипения, бормотания; отец, насупленный, с отяжелевшими темными руками, похожими на выдранные из земли, обрубленные корни, тихо сидел на кухне либо пропадал на даче, причем первые партии кроликов у него, по неизвестной причине, все передохли. Тогда получалось только у женщин; женщины, простые или опростившиеся, вроде матери, каким-то образом чувствовали перепады цен буквально в пределах знакомых городских районов, как чувствуют рыбы перепады давления в воде; они безошибочно находили укромные подвальные оптовки и устанавливали в бойких местах свои дощатые прилавки. Только женщины тогда и добывали копейку, делали ее буквально из жесткого солнечного воздуха, из пыльного ветра, подбиравшего и тут же ронявшего сокровища — блескучие бумажки от невиданных прежде «Марсов» и «Сникерсов», от жвачек и сигарет. Никто им за их копейку не говорил «спасибо». Творог у матери был сухой и невкусный, будто известка; взвешивание и распределение продукта по многочисленным ошпаренным баночкам сообщали квартире вид и запах детской больницы. Все, не продавшееся за двое суток, еще более явственно отдающее пеленками, полагалось съедать до крошки. До сих пор у Максима Т. Ермакова во рту этот кислый марлевый вкус, до сих пор у него в глазах оскорбительная картина: мать, обветренная и прямая, как почетный караул, над своим торговым ящиком, с ниткой волос в сжатых губах, завистливо косится на соседку, у которой задастый обстоятельный мужчина покупает носки. За материнскую кисломолочную торговлю Максима Т. Ермакова дразнили во дворе. Сейчас бы он сказал этим соседским кривозубым шакалятам слово «бизнес», и они бы моментально заткнулись.
Дети, пока не сравняются ростом с родителями, совершенно не замечают жизнь, идущую у них над головами. Это как слой облаков, как погода; хотя виртуальные осадки, выпадавшие с этих небес на белесую макушку Максима Т. Ермакова, всегда производили в его невесомой голове холодную метель, теперь он об этом совершенно забыл. Сохранилось темное воспоминание: мать беззвучно плачет, судорожно двигая подбородком, и снизу это выглядит так, будто ей мешают собственные зубы. Тут можно было бы сказать: материнская слеза прожгла мне затылок. Но слезы на самом деле были не жгучие, а тепловатые, они как-то очень быстро растворялись в коротко стриженых волосах, точно волосы, и кожа, и самое существо Максима Т. Ермакова были пустыней, жадно впитывающей дождевые капли. Именно это впитывание запомнилось навсегда, отчего Максим Т. Ермаков до сих пор не любит попадать под дождь с непокрытой головой. Нет никакой логики в сохранности и угасании воспоминаний. Багаж памяти подобен багажу беженца, точно человек за жизнь много раз спасается, эмигрирует, бросает нажитое — прихватывая в спешке только то, что под руку попадется. Хотя, казалось бы, жизнь течет ровно и обыкновенно. Что же это за перемены и сломы, не доходящие до поверхности сознания? Вот, пожалуйста, еще одна ярко освещенная картинка: бабушка тянет верхнюю морщинистую губу, похожую на сухой лавровый лист, к своей наклоненной чашке, в которой чай, видный сквозь стенки, прозрачен, как мед. Зачем это? К чему относится? Вот вроде бы ни к чему, а захочешь стереть — не сотрешь.
Как-то все потом у матери наладилось. Вместо потерянной работы в навсегда закрытой музыкалке (здание сырокопченого мясного цвета, из которого выпирали ребрами беленые полуколонны, моментально отошло, по логике дурного сна, к мясоторговой фирме) появились частные уроки. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы отмененной музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чем-то эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в «залу» во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя — и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко-сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам, похожим, где они проступали и были видны, на дохлых червяков. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.
Не желая заниматься мучительством, к тому же жалея тратить время, которое было нужно, чтобы терзать игровую приставку и тереться возле гаражей, Максим Т. Ермаков яростно сопротивлялся, когда мать пыталась и его принудить к музыкальной долбежке. Причиной сопротивления мать считала то, что на фортепьяно учились в основном девчонки. Она ставила Максиму Т. Ермакову в пример рыжего детину по фамилии Валуев, год разбиравшего одну и ту же брыкливую пьеску, и рыжего же Ленчика Герштейна, с волосами будто пламя из ракетной дюзы, прыгавшего всем тщедушным телом на фортепьянном табурете, когда он двумя распяленными пятернями брал горбатые громкие аккорды. Максим Т. Ермаков не обладал и той малой толикой способностей, что, по-видимому, имелась у этих двоих. Он предполагал, что его экзерсисы, во время которых перепутанные пальцы то и дело почему-то складывались в кукиши, раздражают старуху безумно.
Это было, конечно, не особенно важно, мало ли что там думают старухи. Но все-таки бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего — но именно потому Максим Т. Ермаков бабусю уважал. Бесполезная и противная на вид, с какими-то странными отложениями под глазами и на осевших щеках, она была, тем не менее, реально крутой. Вот ее было совершенно немыслимо поздравлять с Восьмым марта: старуха не принимала поздравлений ни от кого и ни с какими праздниками. Она ко всем была одинаково равнодушна. Правда, Максим Т. Ермаков иногда привлекал ее внимание, вызванное, как он понял позднее, каким-то глубоким сродством между старухиной прозрачностью для музыкально организованных звуков и гравитационным феноменом у него на плечах. Поманив Максима Т. Ермакова плохо гнущимся указательным, бабушка брала его голову двумя холодными лапками, как берут сосуд, который собираются снять с полки. С выражением глубокого недоверия она ощупывала череп Максима Т. Ермакова, отчего мозг в черепе колыхался слоями. С одинаковым любопытством старуха заглядывала Максиму Т. Ермакову в глаза и в уши, как заглядывает кошка в мышиную нору. Должно быть, она видела или ощущала что-то; тогда Максим Т. Ермаков еще не догадывался, что с его головой не все обыкновенно, и думал, что в голову все-таки попала муха или палка, и бабушка смотрит, чтобы это достать.
Вот странно: когда же она умерла? Наверное, лет семь или восемь назад. Сама она, разумеется, не звонила Максиму Т. Ермакову в Москву, а мать почти не упоминала про нее, и в один прекрасный момент неупоминание сделалось настолько длительным, что старуха просто уже не могла оставаться в живых. Благодаря матери создалось впечатление, будто старуха у себя за шкапом постепенно уменьшалась в размере и значении, пока не исчезла совсем, безо всяких врачей, официальных бумаг и похорон. Казалось, она растворилась в спертом воздухе своей комнатенки, как рыхлый кусочек сахара в стакане воды. Максим Т. Ермаков довольно часто думал о ней — то есть не то чтобы думал, скорее, ощущал ее присутствие в собственном прошлом, гораздо более явственное, нежели родительское. Тем не менее старухину смерть он пропустил совершенно, а вернее, нисколько не заинтересовался этим далеким фактом.
Собственно, и бабушку нисколько не волновало, как он тут в Москве — в отличие от матери, требовавшей в первое время подробнейших телефонных репортажей. Максиму Т. Ермакову доставляло своеобразное удовольствие все для нее перевирать — имена приятелей, фамилии преподавателей, устройство студенческого общежития, названия столичных выставок и премьер. Таким образом, в представлении матери выстраивался совершенно фантастический фрагмент Москвы, который она мысленно контролировала, крепко держа в уме Максима Т. Ермакова, готовящегося к зачету в зеленой комнате на третьем этаже — в то время как он в желтой комнате на пятом держал на коленях подвыпившую сокурсницу. Телефонное вранье давало Максиму Т. Ермакову восхитительное ощущение свободы. Несомненно, большая настоящая Москва даже не почувствовала бы всех этих самовольных переделок, случись они в действительности. Однако для матери, однажды все-таки нагрянувшей с инспекцией, искажение пространства обернулось неприятностью. Не признав в сером штукатурном корпусе описанной Максимом Т. Ермаковым многоколонной и многофронтонной общаги, мать зачем-то снова спустилась в метро и до глубокой ночи каталась там от станции к станции, будто шарик от лунки к лунке, когда игрушку накреняют и трясут.
А ведь запросто может заявиться опять. Прямиком в гущу событий. Интересно, что она скажет, если вдруг узнает всю правду. Наверняка первым рефлекторным движением души будет ужас и возмущение от неподчинения сына властям. Наверняка активируется тот, имеющийся у каждой русской матери, душевный уголок, где живет жертвенный героизм и играет марш «Прощание славянки». Животные материнские инстинкты вытравлены воспитанием — не только тем, что получала сама, но тем, что давала ребенку, опираясь на незыблемость и правоту окружающего мира. «Значит, все идут не в ногу, а ты в ногу», — говорила, бывало, когда Максим Т. Ермаков, со своей зыбкой головой, отлынивал на физкультуре от футбола, опасного, как поле сражения с летающими пушечными ядрами, или отказывался тащиться с классом в скучнейший и некомфортабельный поход. Мать бессознательно употребляла слова, относящиеся к строю, маршу, армии, дисциплине. От хождения строем, от дурной слитности бьющих в землю сапог, голова Максима Т.Ермакова резонировала и дрожала до самой глотки; он мог нечаянно блевануть от одного вида роты лопоухих солдатиков, марширующих по улице в кино.
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков, в который раз подогревая чайник и все забывая налить кипятку в помытую мокрую кружку, где скуксился, набрав водопроводной влаги, чайный пакетик), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэ-пэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном среднерусском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям свою собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажных сталинки; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все — копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.
Прежде, в тихие и хмурые советские годы, город еще обладал каким-то сумрачным очарованием, свойственным туману, дождю, нескончаемой мороси в праздный денек. Позднее, когда произошла perestroika и отдельную, весьма немногочисленную группу граждан областного центра расперло от денег, неподлинность места проявилась со всей очевидностью. Перед рестораном мексиканской кухни зеленел гигантский, похожий на распухшую елку, пластиковый кактус, над крыльцом китайского ресторана соорудили фрагмент изогнутой многоярусной кровли, торчавший, как жабра, прямо из потертой панельной стены. Открылась диковина — казино: ночью струйки цветного электричества рисовали в темноте как бы купольное здание с двумя небольшими полукруглыми крылами, а днем обнаруживалось, что вся эта красота чудом держится на бывшем кинотеатре, неказистом и обветшалом, едва пережившем фасадный косметический ремонт.
Теперь, по прошествии лет, Максим Т. Ермаков полагал, что мать настояла на покупке дачи с одной-единственной целью: придать своей «четырехклеточной» квартире статус городского настоящего жилья. Подлинность достигалась от противного. «Дача» представляла собой дощатый, крытый латаным железом, домишко-сундучок на шести бесприютных сотках садового товарищества, и там всегда протекала крыша. Максим Т. Ермаков никогда не понимал, во имя каких идеалов надо было каждые выходные тащиться туда на астматическом и грязном рейсовом автобусе, а потом еще полтора километра переть на себе тяжелые сумки, в окружении, так сказать, родных просторов, состоявших из колючих посевов и вонючих коров. Внутри дощатого коробка имелась комната о двух топчанах, кухня с грудой серой посуды за ситцевой занавеской, имелась маленькая плотная печка, пускавшая из щелей сизый едкий дымок, когда в ней занимались, попискивая от сырости, грубые дрова. Жизнь отказывалась держаться в этом ненастоящем домишке: всего за пять рабочих дней забытая на «даче» рубашка бралась каким-то нежным тленом, могильным бархатцем, свойственным всему отяжелевшему «дачному» тряпью; крупная соль в солонке, насыпанная накануне, застывала, будто гранит.
Все бы ничего, если бы «дача», например, служила детским играм, вроде той сказочной избушки, что красовалась, размалеванная, в городском дворе на детской площадке и часто содержала закатившиеся под лавку водочные бутылки. Однако родители относились к «даче» с тупой серьезностью. Мать уродовалась на грядках, громко расхваливая жирный чернозем, которого больше нет нигде в мире, кроме как у нее на огороде. Чернозем, действительно, был знаменитый: мягкой зимой он красил, как тушь, подтаявший снег, а летом питал главным образом роскошные сорняки, почему-то жалея своих могучих соков на морковку и свеклу. Отец вбил себе в седую твердую башку, будто кролики, поскольку они активно размножаются (отец любил повторять слова «в геометрической прогрессии»), решат все семейные проблемы с деньгами и продовольствием. Зверушки были довольно крупные, с ушами ослиной величины и сороковым размером задних лап. Однако на памяти Максима Т. Ермакова кроличье мясо ели дома только однажды: оно было жесткое и темное, застревавшее в зубах, и в памяти сохранилось, как отец, шевеля багровыми ушами, вгрызается в каплющую жиром кроличью ногу, будто пытается понять какую-то трудную истину.
В общем, отцовский бизнес-план с треском провалился, геометрическая прогрессия почему-то подвела. Но не это Максим Т. Ермаков ставил ему в вину. Он не мог простить отцу, что тот за жизнь так и не собрался купить автомобиль, так и не посадил единственного сына за руль. Когда семейство, нагруженное поклажей, топало к «даче» по ухабистой грунтовке и их обгонял, треща потревоженным гравием, соседский «жигулек», у отца на потном лице появлялось такое выражение, будто при нем кто-то громко испортил воздух. На задворках садового товарищества, в соседстве горько-зеленой ольховой рощицы, стоял, на кирпичах вместо колес, облупленный, когда-то синий, слепой на оба глаза, «запорожец». Максим Т. Ермаков любил забираться внутрь, на распоротое водительское сиденье, и, шатая туда-сюда выпадающий руль, воображал, что управляет автомобилем, что он уже взрослый. На первые заработанные деньги (удачно перепродал два «четырехсотых» компьютера) Максим Т. Ермаков купил себе тяжелый мотоцикл-«Ижак», тоже сильно не новый, с подтекающим аккумулятором, с потертыми седлами, еще сохранявшими в дизайне память о доблестной кавалерии. Переборкой усталой коняги Максим Т. Ермаков занимался все лето. Он бы, конечно, не решился подставить сквозную голову встречному ветру и всему его опасному содержимому (знал, что в воздухе всегда находится больше предметов, чем кажется обычному человеку: от насекомых и древесной трухи до падающих с балконов цветочных горшков). Однако дело решил шлем, ставший, собственно, одной из причин покупки мотоцикла. В этой уютной штуке голова успокаивалась и уплотнялась, переставала чувствовать щекотные информационные сквозняки. Но ведь не будешь ходить в шлеме просто так, будто детсадовец, наряженный на елку космонавтом. Шлем Максим Т. Ермаков купил новый и дорогой. Красный, крепкий, с двойной вентиляцией и размером с пылесос, он давал Максиму Т. Ермакову ни с чем не сравнимое чувство защищенности. Собственно, покупка мотоцикла и экипировки стала первым в жизни Максима Т. Ермакова настоящим счастьем. И тогда же он полностью ощутил, что они с отцом совершенно чужие люди. Отец как-то резко отдалился, приобрел привычку смотреть мимо Максима Т. Ермакова, а если и обращался к сыну с какими-нибудь короткими вынужденными словами, то будто бы силился увидеть что-то у него за спиной — нечто важное, что сын досадным образом застил. Покупка мотоцикла разом сделала Максима Т. Ермакова взрослым и ненужным. Бывало, он не умел скрыть радости после хорошего разгона по трассе и плюхался ужинать с широкой улыбкой на горящей морде. Тогда отец тихонечко вставал, немножко поддавая снизу стол с брякнувшей посудой, и, сутулый, с покатой тусклой плешью, отражавшей лампочку, шаркал к себе в спальную «клетку».
Совершенно бессмысленное дело выписывать родителям счета: они никогда не будут предъявлены к оплате. Чем больше пунктов в этих счетах, тем себе дороже. Не только не скажешь про счет никогда, но будешь стараться не проговориться, не намекнуть ни тоном, ни словом. Будешь терпеть с кривой улыбкой семейные беседы, в которых нет ничего про главное, а есть лишь взаимное обслуживание, где реплика подается, как передается соль или перец за столом (изредка мать бьет тарелки, но не все). Попробуй-ка пробудить этих седых и больных младенцев к реальности — получишь катастрофу. Понимаешь умом (не сердцем, увы), что мать и отец прожили в черном теле, что они несчастные люди, что им всегда есть что предъявить в ответ на твои претензии: два букета никогда толком не леченных в районной поликлинике застарелых болезней, две пары отяжелевших рук и заскорузлых ног, вытоптанный, как газон, зеленый палас, треснутый кухонный подоконник с невыводимым отпечатком некогда присохшей газеты, мутные баночки с какой-то едой в дребезжащем холодильнике, вросшие ногти, сломанные очки, вечно протекающую «дачную» крышу. Они на самом деле не осознают, что с ними произошло. Не понимают, что государство их имело по полной, как и «родной» завод, что никем, собственно говоря, не планировалось ни их долголетие, ни их благополучие.
Глаза на реальность надо было открывать тогда, когда еще оставались силы, где-нибудь лет до тридцати пяти. Сейчас поздно. Вон, отец опять побежал на Заводскую площадь за своим наркотиком: красными транспарантами, революционными маршами и напыженным оратором, очень похожим, вместе со своей трибуной, на бронзовые бюсты героев войны и труда, установленные рядком перед заводской проходной. Так и кажется, будто приволокли и воздвигли перед людьми одного из курносых истуканов, что остальным истуканам тоже есть что сказать. В общем, полный дурдом. Могли бы родители что-то изменить, если бы жили с открытыми глазами? Вряд ли. Была бы та же квартира, тот же завод, и в качестве средства выживания — позорная кисломолочная торговля. Но были бы, по крайней мере, несчастны по-человечески. Не лезли бы из одной неустроенности в другую, худшую, делая вид, что топчан вместо кровати и кривой сортир на огороде — это хорошо. Никакой «дачи» не было бы точно. И не было бы никаких «домов отдыха» с палатами на десять человек и танцами-шманцами под лакированный бравый баян. А такими, каковы они сейчас, их, честно, не жалко.
У каждого ребенка проходит поперек судьбы темная граница, которую он переступает, высоко поднимая коленки. До этой границы ты уверен, что папа и мама могут все, что сильней и лучше будешь только ты сам, когда вырастешь. После — видишь родителей такими, каковы они есть, и с ними становится не о чем говорить. Таких сумрачных зон в детстве несколько, природа их плохо изучена. По-настоящему известна и описана только одна: когда человек лет в пять или семь осознает — я умру, и все умрут, и папа с мамой умрут тоже. Максим Т. Ермаков своевременно сделал это открытие — подсобил деда Валера, однажды утром найденный уже холодным, рядом с бабушкой, забившейся под одеяло, почему-то до конца делившей с умирающим кружевную ветхую постель. Следующие сумерки наплыли буквально через полгода. Максим Т. Ермаков спросил отца: «Пап, ты будешь начальником, когда ты станешь стариком?» «Может, буду, может, нет», — буркнул отец и свесил брови на глаза, мелко моргавшие. А Максим Т. Ермаков тогда считал, что все взрослые, по крайней мере правильные взрослые, к старости становятся начальством — как первоклассник, если он не отпетый двоечник, через одиннадцать лет закончит школу. Теперь, в сознательном возрасте, Максим Т. Ермаков понимал, что задал тогда отцу самый, быть может, болезненный для него вопрос. Но это понимание ничего не меняло. В памяти остался отец беспомощный и сердитый, с заклеенным порезом на бритом подбородке, выбирающий из своих перекошенных брючек хлесткий ремень — который он, впрочем, так и не решился применить в воспитательных целях. Ну, а потом была ненавистная «дача», скука, комары, бурый суп с тушенкой из эмалированных мисок, белый «жигуль» на соседнем участке, один на все садовое товарищество черный прудок с омерзительным, как бы живым, илистым дном, дождь, сырая хмарь, жесткая трава.
В детстве все подлинно. «Наш магазин», куда Максим Т. Ермаков заходил вместе с матерью по дороге из детского сада, был главным магазином всех бескрайних окрестностей. Там висели красочные, похожие на географические карты, схемы разделки желто-красной коровьей туши; там всегда было темно от людей, и люди набивались в магазин не абы как, а всегда составляли две, уложенные одной улиткой, толстые очереди; там продавщица в марлевом колпаке помещала товар на весы и замирала, едва отняв руку, зачарованная тайной равновесия, творимого замирающей стрелкой. Недалеко от магазина был «Кремль»: длинная стена красного кирпича, из-под которой лезли, с какой-то наглой и радостной силой, сочные лопухи. Максим Т. Ермаков был уверен, что если обойти всю стену кругом, обязательно увидишь ту башню с золотыми курантами и новогодней елочной звездой, которую иногда показывают по телевизору. И вообще все вокруг обладало живительной силой подлинности. Старый дуб с корой каменного цвета, что рос позади детсада и корнями взламывал асфальт, был такой единственный в мире: казалось, под землей он гораздо больше, чем наверху. Таинственными были проходные старые дворы, которыми мать срезала путь до дома; с улицы составлявшие их штукатурные желтые строения выглядели обыкновенными, а во дворе они же покрывались узором трещин и волдырей, налезали друг на друга под странными углами, являли в неожиданных местах необитаемые тусклые оконца и похожие на ржавых драконов водосточные трубы. Листва в таких дворах всегда была сырой, как масляная краска, зимой на жестяных карнизах тут и там намерзали сосули, иные толщиной с березу. Наступала весна, сугробы оседали и становились черными и волнистыми, похожими на раковины-мидии; гортанно бормотали ручьи, разрезая лед и землю до белесого песка; летом от ручьев надолго оставались на земле тусклые шрамы. Протекавшая через город капризная речка как раз недалеко от дома делала петлю, ее немножко можно было видеть из окна, как она блестела и вспыхивала нежными звездами среди более материального и грубого блеска листвы. Речка была красивая, бисерная, но от нее плохо пахло. Говорили, что дно у нее нехорошее, гнилое, поэтому в ней не купались и не ловили рыбу; своих окровавленных пухлых карасей отец привозил «с озера», где Максим Т. Ермаков так ни разу и не побывал. Зато он часто, без разрешения родителей, бегал на речку в компании то дружественных, то враждебных соседских шакалят. Там пацаны носились по торчавшим из воды бетонным блокам, обросшим склизкими ярко-зелеными водорослями. Там ловили черных, как пиявки, неведомых рыбешек, заводя в воду старую рубашку и вздымая, вместе с грязью и уловом, тяжелый, пенящийся сквозь ткань водяной пузырь. Там все-таки плескались в самую жару, вылезая на берег с илом в трусах и железистым привкусом в разбухшей носоглотке, какой бывает, если получишь прямое попадание в сопатку кулаком. Там, на захламленном берегу, Максим Т. Ермаков, державшийся от самых подвижных затей немного в стороне, нашел однажды золотую женскую сережку размером с рыболовный крючок. Там же его отпиздили ни за что ни про что незнакомые уроды, толстолобые и с обритыми башками, похожими на грубо очищенные картофелины; интересно, что по голове было не больно, только внутри головы становилось все туже, и казалось, будто оттуда вот-вот пойдет, сметая уродов и все остальное, взрывная жаркая волна.
Так, из убожества и мусора, строился в детстве подлинный мир, готовый распространить свою подлинность за леса и горы, на целую страну. Оказалось, однако, что ты сам и твое говно никому не нужны. Прежде чем вступать в отношения с Москвой, молодой человек вроде Максима Т. Ермакова осознает себя и свое место через отношения с центром собственного городка. Там тоже была маленькая столица, чистенькая, стриженая-мытая и, по местным понятиям, очень дорогая. Ходили подростками гулять по улице Ленина, сиживали, развалясь, за белыми жестяными столиками перед модным пивняком «Баварский двор», наблюдая вприщур, как одна девица, толстая, с толстой косой, выметает домашним веником из газона цепкие бумажки, а две другие, в дорогом прикиде и с дешевыми местными личиками, томно усаживаются в пожилой Volkswagen Golf. Улица Ленина, Заводская площадь — это и был настоящий город-городок, все остальное тонуло в пыли и безвестности, не являлось городком в полном смысле слова. Все центровые девицы, несшие свое самомнение на высоченных, как колья, каблуках, обращали ноль внимания на прыщавую гопоту, подвалившую «в город» дернуть пивка на своих беспородных умурзанных байках. Продвинутая тусовка, что клубилась по вечерам у подножия маленького черненького Чехова, читавшего неизвестно чью черненькую книжку, оттирала «быдляк» в жесткие кусты.
Тогда Максим Т. Ермаков, к тому времени насмотревшийся по видаку голливудского кина, придумал прикол, составлявший теперь единственное хорошее воспоминание, вывезенное из родного Замкадья в холодную Москву. Когда-то, во времена молодости родителей, городок, судя по фотографиям, населяла большая популяция плечистых статуй, наглядно выражавших идеалы времени и белевшихся в любых мало-мальски пригодных кустах. То были пресловутые девушки с веслом, а также их родственники: вальяжные сталевары с поднятыми забралами, колхозницы с массивными, будто капители колонн, снопами пшеницы, научные юноши со своими научными инструментами, напоминавшими скорее садовый инвентарь, и еще почему-то дискоболы, большие и поменьше, одетые для приличия в гипсовые трусы. Со временем идеалы разрушились, и то же произошло с садово-парковым пантеоном: лишь иногда, где-нибудь в глухом, заросшем сорняками углу можно было наткнуться на изувеченное страшилище, с лицом как след сапога и с пыльной арматуриной вместо руки, на которой иногда болталась, как перчатка, сохранившаяся кисть. Потом и этих калек потихоньку убрали. К моменту, когда Максим Т. Ермаков пошел в одиннадцатый класс, из всего некогда многочисленного семейства уцелело только десять статуй — и только потому, что они располагались по краю крыши самой престижной сталинки, построенной для самого главного заводского начальства. Заветренные, усохшие, они неясно рисовались на фоне блеклых небес и, будучи изначально разными, теперь казались одинаковыми, напоминая тени или столбы дыма. С течением лет эти последние полубоги явно изменили позы, сгорбились и, вместо того чтобы глядеть вперед, теперь смотрели вниз, туда, где городские власти недавно сделали пешеходную зону и положили красивую бежевую плитку. Должно быть, зажившимся статуям была привлекательна бездна в семь этажей, им хотелось наконец достичь земли и расколоться посреди отпрянувших прохожих на грубые куски, тем восстановив свою утраченную материальность, как люди после смерти восстанавливают душу. Максим Т. Ермаков все это смекнул и придумал, как обыграть.
Для начала он, надев на загустевшую голову мотоциклетный шлем, слазал на разведку. Обнаружив среди укрепленных подъездов один, где железная дверь бессильно цыкала сломанным замком, он проник через незапертый люк на чердак, хрустевший под ногами пыльным керамзитом и бурливший призраками голубей; оттуда, выломав ветхие досточки из слухового окна, попал на крышу, внезапно окатившую его сильным и властным ветром свободы. Здесь каждый шаг отдавался громом; на рыжем кровельном железе, положенном под тем именно углом, чтобы едва можно было держаться на полусогнутых ногах, подпрыгивали чешуйки ржавчины и краски, какой-то жесткий мусор; высохшие лужи по закраинам крыши напоминали тряпки. Статуи здесь выглядели огромными, будто вставшие на задние лапы серые слоны. Растопырившись, приставными шажками пробираясь вдоль балюстрады, местами целой, местами раскрошенной до арматуры, Максим Т. Ермаков облазал всех истуканов. Даже вблизи, даже трогая их израненные руки и шершавые, выбеленные птичьим пометом складки одежд, он не мог определить, из какого они сделаны материала. У одной, судя по всему, женщины в сгибе локтя обнаружился задубевший картонный стаканчик от фруктового мороженого, какого не выпускали и не продавали уже лет десять; многие статуи в профиль напоминали безносых черепах. Для своей акции Максим Т. Ермаков выбрал экземпляр повнушительней — истукана мужского пола и теперь уже неопределенного рода занятий, смотревшего как раз туда, куда нужно: на зачаточную площадь по центру фасада, бывшую куда уютнее мощеной Заводской и даже украшенную круглым фонтанчиком, словно посылавшим, при взгляде сверху, мерцающие воздушные поцелуйчики.
На другое утро окраинная гопота на трех «Ижаках» и двух «Уралах» прибыла, тарахтя и грузно виляя между цветочными кадками, на маленькую площадь. У Максима Т. Ермакова на плече болтался старый громкоговоритель типа «матюгальник», работавший, однако, благодаря техническим умениям одного из шакалят, на современных батарейках. По счастью, дверь разведанного подъезда не успели починить. На чердаке Максим Т. Ермаков запутался в черных, просмоленных временем, бельевых веревках, поднял, треща керамзитом, облако пыли, отчего все пробитое светом пространство чердака призрачно задвигалось. На крыше резкое солнце превращало кровельное железо в абстрактную косую линейку; Максим Т. Ермаков чувствовал темечком, как горит на красном мотоциклетном шлеме щекотный блик.
Снизу, как и предполагалось, уже доносился шум. Приблизившись к своему истукану — гораздо увереннее, чем вчера, хотя и кособоко, — Максим Т. Ермаков увидал, что к зачаточной площади стекается народ. Сверху люди, состоявшие из голов и выпускаемых-подбираемых ног, напоминали ползущих улиток — ползущих, впрочем, довольно быстро.
— Самоубийца! На крыше самоубийца! Гля, щас прыгнет! — кричали шакалята, разогревая толпу.
При появлении Максима Т. Ермакова маленькая толпа зашумела сильней. Люди пятились, задирали головы, роняли под ноги сумки; запрокинутые лица напоминали тарелки с вареными овощами. Шакалята поддавали жару, вхолостую газуя мотоциклами.
— Эй, ты, божья коровка! — проорал из толпы усатый мужик, чья обтянутая желтой рубахой поясница колыхалась, будто спасательный круг. — Чего надумал, а?! Слезай вниз, а то в милицию сдадим!
— Божья коровка, улети на небко! — хором проскандировали какие-то мелкие пацанчики в надетых задом наперед бейсболках и со счастливым кваканьем брызнули врассыпную.
Максим Т. Ермаков приосанился, насколько позволяла хватающая за ноги высота. Посмотрел на своего сутулого истукана, словно спрашивая: «Готов?» Истукан безмолвствовал. Тяжкая голова его в цилиндрических кудрях, словно накрученных на гигантские бигуди, вплывала в облако, а в облаке, млечном, истонченном на разрыв, сквозило безумие. На побитой скуле гиганта чернела сырая полоса, будто статуя умела плакать дегтем; между рублеными пальцами простертой длани, куда ветрами нанесло немного почвы, дрожал, как игрушка, жесткий проволочный стебелек с каким-то слипшимся, слепеньким цветком.
— Внимание, — произнес Максим Т. Ермаков в жестяной матюгальник, но забыл поднять щиток у шлема, и поэтому слово, отдаваясь эхом, прозвучало только у него в голове. — Внимание, граждане! — На этот раз мегафонный призыв широко раскатился по всей Заводской, отчего площадь, будто заводная игрушка с мелкими куколками, сделала еще треть тугого оборота и встала.
— Давай, Макся, сообщи! — завопили снизу шакалята, размахивая сдернутыми банданами.
— Давай, толстяк! — поддержали шакалят какие-то девицы, у которых на макушках нестерпимым огнем горели стразовые заколки.
— Граждане, самоубийца не я! Я переговорщик! — Максима Т. Ермакова распирало воодушевление, буквально приподнимало над кровлей, так что подошвы исцарапанных «гриндерсов» свободно шаркали по рыжему железу. — Вот! Посмотрите на этого человека! — Максим Т. Ермаков взял истукана за израненный локоть. — Много лет он стоит, такой прекрасный. И смотрит на вас, уродов! Ему надоело! Вы его достали, поняли, нет? Он хочет прыгнуть и разбиться на куски. Так попросим его постоять еще десяток лет! Пусть еще полюбуется! На то, какие вы козлы! Пусть потерпит! Куда ему от вас деваться!
Звук, пришедший снизу в ответ, напоминал глухой удар в бубен, сопровождаемый лепетом колокольцев. Толпа вокруг фонтана быстро прибывала, тесня шакалят на их железных муравьях. Справа, со стороны проспекта Ленина, послышалось механическое улюлюканье, и два милицейских автомобиля, лучась мигалками, поплыли утлыми плотиками по людским волнам.
— Не прыгай, друг! Не надо! Жизнь прекрасна! — воскликнул Максим Т. Ермаков и, отбросив за спину мегафон, обнял истукана.
Первое, что он почувствовал, был идущий изнутри статуи цельный, многолетний холод, проникший сквозь куртку и ребра. Затем у Максима Т. Ермакова как бы слегка закружилась голова, отчего небо с потемневшим, как на негативе, безумным облаком дало неожиданный крен. В действительности это истукан, издав надрывный, скрежещущий стон, накренился на своем, пошедшем трещинами, постаменте. В следующую минуту статуя, с треском задирая на Максиме Т. Ермакове вставшую дыбом куртенку, страшным наждаком пройдясь по животу, вырывая из постамента арматуру с кусками бетона, будто корни с комьями земли, поплыла, с невозмутимым лицом, вниз, на толпу. Движение статуи было сокрушительно. Потрясенный, точно прямо у него из объятий стартовала ракета, Максим Т. Ермаков какое-то время не осознавал, что он и где он, только видел, как истукан медленно перевернулся в воздухе и буквально взорвался от удара о бежевую плитку; сквозь разломы и серый прах сделался виден примитивный железный скелет, а голова гиганта отскочила и плюхнулась в фонтан, вытаращившийся, будто удивленный глаз. Тут Максим Т. Ермаков ощутил, что у него очень мало опоры: одна нога, с воздухом в расшнуровавшемся ботинке, болталась над бездной, колено другой елозило по скату, и рваный кусок балюстрады, кое-как державший вес его обмирающего тела, медленно гнулся, собираясь спустить переговорщика вниз. Внизу все было как сон, площадь с останками истукана была странно наклонена, кому-то, похожему на таракашку, помогали подняться на ноги, и горстка сизых милиционеров, теснясь, лезла в подъезд.
Невероятным усилием, жадно лапая кровлю, Максим Т. Ермаков откатился от гибели на метр, встал на четвереньки, чувствуя на животе холодеющее липкое пятно. Дальше его тащил на веревке инстинкт. Прогрохотав по гулкому железу, он вышиб хрупкие доски в самом дальнем слуховом окне, вывалился на чердак, еще безлюдный, потом, по счастью, оказался в незнакомом подъезде, откуда его выпустила, выходя с мешочком скромного мусора, безмятежная старушка. Этот дальний подъезд открылся в боковой переулок, целиком занятый двугорбой помойкой, куда старушка не без изящества зашвырнула свою трепещущую лепту; за переполненными баками ждал, каким-то чудом сообразив, оскаленный шакаленок на нетерпеливо ревущем ермаковском «Ижаке».
— Макся, шлем! Кидай, перемать, шлем! — заверещал шакаленок, как только Максим Т. Ермаков, шипя, взвалился в седло.
Шлем, украшенный звездами вмятин, полетел в помойку, будто простая кастрюля. Байк взревел и тяжело потрюхал, набирая скорость. Голова Максима Т. Ермакова осталась беззащитна, воздух попер насквозь, полный колючих, жгучих частиц. Умный шакаленок, знавший все дыры во всех городских заборах, рванул через завод, и серые корпуса были точно гигантские ульи, откуда в мозг Максима Т. Ермакова текли кусачие серые пчелы. Протряслись по шпалам узкоколейки, выскочили, под дребезжанье опускаемого шлагбаума, на мягкий проселок. Замигали солнцем лесопосадки, простерлись мутные сельскохозяйственные дали; казалось, будто байк не движется, а лишь зудит и бьется, как муха о стекло. Но все-таки ушли.
В тот развеселый вечер, на пиру победителей, голова Максима Т. Ермакова, набитая собранным во время гонки хрустким мусором, впервые продемонстрировала свойство выстреливать алкоголем в пространство. Максим Т. Ермаков искренне считал, что умный шакаленок, умыкнувший его из-под носа ментов, теперь навеки друг. Однако тем же вечером спаситель, скаля ржавые зубки, объявил, что Макся должен денег. Денег так денег: Максим Т. Ермаков сбыл попаленный «Ижак», щедро отбашлял шакаленку, зная уже, что больше не придется разъезжать на байке по городу-городку. Городок перестал существовать. Максим Т. Ермаков даже не поинтересовался, пострадал ли кто-нибудь от падения статуи, видел только, что и других истуканов убрали: на их месте какое-то время держались недолговечные призраки, поблескивали ломко, будто гигантские помятые баллоны из-под минералки, — а потом и они исчезли.
До выпускного оставались май и июнь. Город-городок превратился в пустое место, в белое пятно на карте — словно здесь, несмотря на теплынь, залегли вечные снега. Сколько же таких белых пятен на карте России, сколько снега в стране! Москва, только Москва — как Максим Т. Ермаков рвался в нее, как вписывался, пока не дали койко-место в общежитии, на какие-то левые хаты, где ванны были грязней, чем унитазы вокзальных сортиров; как работал, чтобы платить за институт, в позорном шопе около метро, впаривая гражданам косматые, ядовитых цветов, детские игрушки, — пока не проник, не ввинтился в нынешнюю свою транснациональную купи-продайку, где впервые решил, что жизнь удалась! И вот сидит теперь у себя на съемной квартире словно у бездны на краю.