Андрей Наврозов: Не устарела ли женщина?
На прошлой неделе один журнал заказал мне эссе о световой инсталляции, установленной в центре Москвы и похожей на сигаретный дым, который пускает в потолок отпетый холостяк, завернувшись в турецкий халат. Я написал, что снабженная специально созданным в Лондоне «интуитивным пультом управления» фантазия из разноцветных диодов напоминает современную женщину.
Выполняя заказ, я вспомнил, что, когда мне было шесть лет, я вырезал фотографии доморощенных красавиц из, подчеркиваю, советских журналов, вклеивая их в альбом, о существовании которого не подозревали родители. Тайна, сопутствовавшая процессу, соответствовала темноте, имевшей место до сотворения мира, а динамизм силуэтов пронизывал ее подобно лучам только что созданных светил. Родись я в иной культуре, я бы стал модельером и, по всей вероятности, гомосексуалистом, но жизнь сложилась иначе, уготовив моим восторгам стезю летописца.
Между альбомом и эссе пролегло полвека. За возможным исключением судьбы свободного мира в целом, ни одна тема в течение этого времени так не приковывала мой интерес алмазной цепью микроскопических частностей, как эволюция женского образа. Не случайно ровно год тому назад мой первый опыт колонки представлял собой размышление на тему, прежде считавшуюся вечной.
Еще в отрочестве я пришел к выводу, что мода на дамские туалеты не только осциллирует, мечась от сезона к сезону и увлекая за собой промышленность и коммерцию, но и эволюционирует, двигаясь в некоем заданном историей направлении. Что поступательное движение моды, подобно неуклонному, как карьера прирожденного самоубийцы, движению капиталистического общества к тоталитаризму, имеет некую определенную цель и что эта цель революционна. Иными словами, что со времен Евы, прикрывшей наготу фиговым листом во имя более справедливого, по ее мнению, распределения знания, исторической задачей моды является передел природных ресурсов.
Так, например, за тысячелетие с изобретения корсета до тенденций Жан-Поля Готье идея видоизменения женского тела продвинулась дальше, чем христианство. За 182 года с изобретения оправленных в металл глазков, позволивших женщине зашнуровываться без помощи горничной, эта идея продвинулась дальше, чем философия. Ясно, что будущее моды — научный пигмалионизм. Женщины XXI века будут носить скафандры из высокомолекулярных кремнийорганических соединений, преображающие женское тело в условной формы скульптуру, превращая обладательниц этих корсетов будущего в серийного выпуска Галатей.
То, что одна женщина красива, а другая — нет, можно описать как вторую на свете несправедливость после неравенства человека с Богом. Зависть, лежащая в основе всех революций, ослепляет жертву на полглаза, не позволяя завистнику осознать, что счастье полиформно и многолико, что один человек может быть храбр, а другой — мудр, что можно уметь стирать лучше соседки, умеющей петь, и что доброта подчас желанней длинных ресниц. Как революционеры XIX века, в их числе Карл Маркс, не видели в мире ничего, кроме экономики, так люди, ослепленные завистью к красоте, считают ее источником всех благ и несчастий, в том числе и материальных.
У Джорджа Оруэлла есть повесть, в которой рассказчик вспоминает свое детство в провинциальном английском городке. Отец с матерью держат лавку, торгуя птичьим кормом и всякой фермерской снастью, где еле сводят концы с концами. Однако мальчик счастлив, ибо детство есть детство, и присутствие любящих родителей делает его священным сосудом, тем пастернаковским «ковшом душевной глуби», содержимым которого мы кропим нашу глиняную жизнь. Но потом в центре города открывается магазин под вывеской «Сарацины», принадлежащий к национальной сети магазинов для фермеров: «Яркая зелень масляной краски, нагло вызолоченные буквы, садовые инструменты с рукоятками, окрашенными красным лаком…»
«Сарацины» понижают цены на корм. Родители объявляют банкротство. Отношение рассказчика к вторжению капитала в сельскую идиллию — Оруэлл был пожизненным социалистом — ничем не отличается от разговоров круга подруг, когда в нем возникает женщина, которой, как они подозревают, «все сделали». Сарацинка может быть дамой положительно приятной, но и круг женщин, в котором она появляется, может состоять из дам приятных во всех отношениях: «Вообразите, лифчики пошли еще длиннее, впереди мыском, и передняя косточка совсем выходит из границ, а юбка вся собирается вокруг, как, бывало, в старину фижмы, даже сзади немножко подкладывают ваты, чтобы была совершенная бель-фам». Как ясно из глав «Мертвых душ», в которых мы встречаем вышеупомянутых дам, на отношение неимущих к имущим — или, в случае гоголевских героинь, к обладающим парижскими выкройками — их личные качества не влияют. Как в «Капитале» Маркса личные качества владельца предприятия не меняют его исторической роли эксплуататора наемного труда и проклятого мировым пролетариатом кровопийцы.
Цены на корм занижены. «Дешевка!» — клеймят выдвиженку товарки. В самом деле, слово дешевый сохраняет свой семантически негативный оттенок, когда его применяют к женской красоте, в то время как садовые инструменты, холодильники и книги, по мнению современного общества, становятся только лучше от дешевизны, обеспеченной конкуренцией. Это — аномалия и анахронизм. В действительно храбром, действительно новом мире таким предрассудкам нет места. Ведь если женские груди можно изготовить по технологии производства детских клизм, то непонятно, почему, подобно руке нерешительного любовника, «невидимая рука» Адама Смита, управляющая в том числе и торговлей аптечными товарами, должна остановиться на третьей пуговичке блузки — в свою очередь, из высокомолекулярного полимера.
«Но я не хочу дешевую!» — так, отчаянно цепляясь за обломки старомодности в безбрежном океане модерна, возразит мужчина, которого попросили описать женщину его мечты. Как он жалок, этот Риголетто, в своем горбатом упрямстве! Как он похож на провинциального торговца садовыми причиндалами, восклицающего, что согласен на то и на это, но вот это уж чересчур, вот это уж откровенный грабеж и надувательство, на это он никогда не пойдет, даже если придется нанять убийцу, чтобы разделаться с плотоядным Герцогом!
Questa o quella, ревет вокруг него миллиардваттным голосом храбрый новый свободный мир, я могу взять любую женщину или даже создать ее по осознанной необходимости, я могу ее создать и продать, арендовать или получить в вечное пользование, купить и перепродать с наценкой или, наоборот, выставить на продажу по бросовой цене. И как трезв, как убедителен и рационален этот миллиардваттный рев из рупоров современной культуры по сравнению с замшелыми предрассудками старого шута! Дочь, видите ли, у него!
Дайте мне ему ответить. «Значит, так. Начнем с того, что тебе нравится. Да, когда она красит губы фиолетовой помадой, да, когда она откидывает с лица шаловливую прядь цвета побежалости античной бронзы — знаешь, ее колорист тратит три с половиной часа на то, чтобы получился твой любимый оттенок, а стоит это больше, чем в месяц зарабатывает медсестра, — и, конечно же, да, когда она намекает, что ей нравится сцена насилия из “Последнего танго в Париже”. Но гневное нет липосакции и прочим инвазивным процедурам, не менее резкое нет тому колумбийцу, который утверждает, что он продюсер, и приглашает к себе в отель, и нет, тысячу раз нет, когда речь заходит о некоей Саре, упорно зазывающей ее в модельное агентство в Белграде. Какой же ты, право… тюфяк. Шут гороховый! Чай, не в деревне живем.
Опомнись, старик. Было время, когда на свете существовало понятие неотъемлемых качеств, которыми человек наделен от рождения, как наделен он именем и имением, дворянским титулом и охотничьим поместьем в Шварцвальде. Или понятие собственности вообще, идея, на абсолютную рациональность которой полагались динозавры политэкономии, допотопные мыслители вроде пресловутого Адама Смита. Но потом пришел Маркс и доказал, что собственность ни в коей мере не абсолютна, а представляет собой плод классового воображения, который, подобно фруктовому гибриду, можно воспитать, или историческую категорию, которую можно видоизменить, как голливудский хирург модифицирует женское тело. Как представление феодальных землевладельцев о собственности отступило перед представлением о ней фабрикантов и банкиров, так и представление последних о собственности отступит перед действительностью, как только их сатанинские фабрики и банки перейдут в руки справедливо главенствующего социального класса.
И тут, старик, ты начинаешь упираться и пищать “стой”. Ты говоришь, что ценишь в возлюбленной ее неотъемлемые качества — как, например, тот оттенок помады «Шанель», которым она пользуется, — и что ты ее любишь за ее природные дарования — такие, например, как манера презрительно щуриться по любому поводу, которую она переняла у Марлен Дитрих. При этом ты не отдаешь себе отчета, что прогресс, который тебе взбрело в голову остановить своим писком, — имя той страшной, все оглушающей и подавляющей силы, которая толкает человечество к краю тоталитарной бездны. Да пойми же ты, наконец, что воображаемая тобой вечная женственность так же условна, как частная собственность в воображении ортодоксального марксиста!
Старина, ты играешь с детским конструктором, как играли в Пигмалиона старосветские помещики и феодальные землевладельцы, собирая из пупыристых кубиков твои вожделенные владения и с раздражением отвергая якобы неподходящие детали. Эти ты табуируешь, называя их нелепыми, отвратительными, противоестественными и богомерзкими. В результате, как и твои предшественники по предрассудку, ты будешь сметен всемирным потопом тоталитаризма, именуемого прогрессом, и погибнешь, как погибли они, задохнувшись в вихре футуристического сознания, готового раздавить пятилетнюю девочку с той же легкостью, с какой многодетный отец давит ногой забытую на полу пластмассовую куклу».
Современный Прометей — такой подзаголовок дала Мэри Шелли своей знаменитой легенде о Франкенштейне. Согласно дочери Маркса, Элеоноре, Прометей был любимым мифическим героем философа, в то время как его любимым художественным произведением был «Фауст» Гете — тот самый, что твердил о влекущей нас «вечной женственности». Оказалось, она влечет нас в тоталитарное будущее.