Сева Новгородцев: Интеграл похож на саксофон
Восемь дней, которые потрясли всю жизнь
Алексей Евгеньевич Мельников когда-то, до войны, был начальником Балтийского пароходства, потом зам. министра Морского флота, в 1939 году попал под чистку. На Лубянке его страшно дубасили, выбивая признание, потом держали попеременно то в горячей (+ 55 градусов), то в холодной (-15) камере по нескольку суток, пока он не подписал всё.
Мельникову дали 25 лет и отправили на торфоразработки. Средняя продолжительность жизни зэка на торфе была примерно восемь месяцев. Люди работали, стоя в болотной воде, таскали мокрый торф руками. «Месяца через три, — рассказывал мне Мельников, — я понял, что теряю силы, «дохожу», как тогда говорили в лагере. Присел на пенек перевести дух, и вдруг кто-то меня окликнул по имени-отчеству. Оказалось, офицер из администрации, который меня узнал. Он был в министерстве на приеме с просьбой, и я чем-то ему помог. Офицер этот сумел перевести меня в учетчики. Так я остался жив».
Образование и богатый административный опыт оказались полезны и в лагере. Мельников за 15 лет прошел путь от учетчика до главного инженера Норильского никелевого комбината. После смерти Сталина освободился, приехал работать в Таллин в управление порта. Часто ходил к нам в гости, очень любил разговаривать с маменькой, а главное, маменька обожала разговаривать с ним, лицо ее просто озарялось. Это вызывало некоторую ревность отца, но все было настолько чисто и невинно, что до объяснений дело не дошло.
Вскоре Мельникова снова арестовали, он исчез на год и появился в Ленинграде году в 1955-м с молодой женой, которую привез из Норильска. Мельникова полностью восстановили и назначили директором института «ЛенморНИИпроект» со штатом в 1200 человек. Еще в курсантские годы я ходил к нему в гости на выходные, был знаком с его женой, держал на руках сына Женечку.
Алексей Евгеньевич был чудесным человеком. Он принял меня тепло, по-дружески выслушал мой рассказ, без лишних раздумий вызвал секретаршу и продиктовал ей письмо. На бланке «ЛенморНИИпроекта» он как директор запросил перевод 3-го штурмана Эстонского пароходства В. Б. Левенштейна в Ленинград на научную работу.
С этим письмом, надежно спрятанном в самом глубоком кармане, я и прибыл в Таллин. В первый же вечер, за ужином, я вызвал отца на серьезный разговор, объяснил ему свой план и показал письмо Мельникова.
— Я сделал все, как ты хотел, — сказал я ему. — Поступил в мореходку, стал штурманом, плавал. Семейное имя не запятнал. Но меня привлекает другое, я хочу стать музыкантом. Меня берут в «Ленконцерт». Решается моя судьба. Я никогда тебя не просил ни о каких поблажках и одолжениях, но теперь прошу помочь.
Отец ничего не сказал, только вздохнул. Потом подумал, поднял трубку и набрал чей-то номер.
— Георгий Петрович, — сказал отец, — тут у меня Сева из Ленинграда вернулся, хочет туда переехать, свой джаз играть… Можешь чем-нибудь помочь?
Он еще недолго поговорил и повесил трубку.
— Завтра иди в нашу водную поликлинику к 11 часам в кабинет рентгенолога, ее зовут Любовь Николаевна, — сказал мне отец.
Любовь Николаевна оказалась молодой привлекательной женщиной с добрым лицом. Она заметно нервничала. Я разделся до пояса и встал перед рентгеновским аппаратом. Любовь Николаевна долго рассматривала мою брюшную полость, потом что-то закладывала, нажимала кнопки, притрагиваясь рукой в тонкой резиновой перчатке к моему животу. Затем пошла в соседнюю комнату проявлять рентгеновский снимок, велев мне одеваться.
Еще минут через двадцать я вышел из кабинета, унося снимок идеальной, классической язвы двенадцатиперстной кишки. Никаких сомнений не было, мою язву на снимке мог теперь подтвердить любой терапевт. Заключение о болезни, на основании рентгеноскопии, дал главврач, Георгий Петрович. С медицинской справкой и заветным письмом я отправился в пароходство, на прием к начальнику, Модесту Густавовичу Кебину, тому самому, который год назад просил меня собрать самодеятельность для концерта в Норвегии.
— Ну что, Севка? — спросил Кебин. — Что там у тебя?
— Да вот, Модест Густавович, — ответил я, — заболел. Язва. Плавать теперь до выздоровления долго не смогу. На биче сидеть не хочу. У меня есть предложение перейти в морской проектный институт в Ленинграде. Есть и личная причина — у меня там девушка… ну в общем, в интересном положении.
Кебин всхохотнул:
— Девушка, говоришь? Хе-хе-хе! Язва? Так, давай, иди. Никуда я тебя не отпущу.
Для убедительности он открыл и закрыл ящик своего стола. Я вышел из кабинета с упавшим сердцем. Мои тщательно придуманные планы рассыпались в прах. Против воли Кебина никто не пойдет; да никому это, кроме меня и не нужно. Вечером я с отчанием рассказал обо всем отцу. Он выслушал мой рассказ с непроницаемым видом и сказал всего четыре слова: «Завтра Модест едет в Москву».
О моем походе к Кебину никто в пароходстве не знал. В отсутствие начальника все текущие вопросы обязан решать его заместитель, то есть мой отец. Но отец занимался флотом, а мне нужно было решать кадровый вопрос. Я и пошел к начальнику отдела кадров, рассказал ему свою историю неожиданной болезни и, как следствие, непригодности к работе помощником капитана. Показал письмо из «Ленморниипроекта», намекнул на личные обстоятельства. Кадровик по внутреннему телефону позвонил отцу:
— Борис Иосифович, — сказал он, — тут ваш сын, Всеволод, просит разрешения о переводе в Ленинград в связи с болезнью. Что вы думаете?
Я слышал, как отцовский голос сказал в трубке: «Я не возражаю».
На оформление «бегунка», обходного листа, который при увольнении должны подписать начальники отделов, бухгалтерии и т.д., ушло два дня. Я лихорадочно торопился — надо успеть до возвращения Кебина из Москвы. Как только бумажки были готовы, я простился с семьей и ночным поездом поехал в Ленинград.
Прямо с вокзала отправился в институт к Мельникову, объяснил положение. Алексей Евгеньевич вызвал секретаря и продиктовал два приказа: один о приеме на работу в «ЛенморНИИпроект», а другой, датированный следующим числом — об увольнении, со штампом в трудовой книжке. От Мельникова я вышел свободным человеком. Вся операция заняла 8 дней.
Наутро я предстал перед начальником отдела кадров Ленконцерта. Это был бритый наголо мужчина с круглыми очками и внимательным взором филина. Я не мог сдержать счастливой улыбки.
— Вот! — торжествующе сказал я и протянул ему готовую для культурного производства трудовую книжку. Кадровик молча изучил ее, потом взял в руки мой паспорт.
— А прописка? — спросил он скрипучим голосом. — Где прописка? Без прописки мы вас принять не можем, идите.
Ленконцерт
В конце концов, договорились. Ленконцерт согласился принять меня на срок прописки, на три месяца. На эти три месяца меня удалось прописать к гитаристу Валере Будеру как гостя, приехавшего на долгую побывку. Валера ходил в ЖЭК, любезничал с барышнями, дарил конфеты. Коррупция в те невинные годы носила невинный характер.
Валера был впечатлительным и немного восторженным молодым человеком. Высшей похвалой у него было восклицание «Ну ты змей!». Скорее всего, он имел в виду Библию, Бытие, глава 3, стих 1: «Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог».
Валера очень хотел научиться по-английски и носил с собой небольшой словарик, откуда выписывал в блокнотик. Однажды он подошел ко мне с хитрой физиономией, заглянул в свой блокнотик и выпалил: «YOU KITE!»* <*Kite — бумажный змей (англ.).>.
Еще об изучении английского. В анкете военкомата, где я числился офицером запаса, я зачем-то указал, что владею английским. На дом принесли повестку, пришлось явиться. Крепкий коротыш в штатском, как только я переступил порог, огорошил меня тарабарской фразой:
— РАДИО ФЭНЗ ИНКРИЗ ЁР СПЕШАЛАЙЛЗД НОЛИДЖ!* <*Radio fans increase your specialised knowledge! — Радилюбители, укрепляйте свое знание по специальности! (англ.)>.
— А? — спросил я растерянно.
— Да... — сказал крепыш. — Не знаете вы английского. Ну ладно, идите.
Я не стал возражать, говорить, что услышанное английским вряд ли и назовешь, и благоразумно ретировался. И слава богу — потому что других умников забирали в армейский радиоперехват прослушивать вражеские разговоры.
Серьезную встречу с военкоматом мне еще предстояло пережить, а пока я упивался вольной жизнью артиста эстрады. Самым большим артистом среди нас был, несомненно, Эдик Л. У нас Эдик сидел за ударными, но в традиционном джаз-банде, в «диксиленде», он играл на банджо; кроме того снимался в кино. У Эдика на «Ленфильме» была ставка киноактера второй категории. Он играл в фильмах о войне исключительно фашистов, обычно вторым планом в нацисткой канцелярии. Эдик умел делать страшное лицо, растягивая рот от уха до уха. Брови угрожающе нависали над пустыми глазами — короче, зверь, а не человек.
Как актер он не разделял роли на маленькие и большие, все они для Эдика были колоссальными, затмевающими горизонт. Фашистская стезя сильно ударила ему по мозгам, ощущение принадлежности к высшей расе не покидало его — понятно, внутри исполняемой роли. Эдик уже не играл роль, а жил в ней. Все его существование представляло собой череду сцен, скетчей, который он сам придумывал и сам тут же разыгрывал. «Распустились, хамы!» — громко, на весь Невский, провозглашал он своим резким, как хлыст, баритоном. При этом был одет как чеховский интеллигент: помятая шляпа «борсалино» с загнутыми вверх краями, болтающийся шарф, суконные боты на резиновом ходу.
Как-то мы встретились с ним днем в кафе «Север», где подавали бульон в чашках со слоеным пирожком. На сцену вышел оркестр, сыграл вступление, певичка запела первые строки:
Пахнет летом, пахнет мятой…* <*На кургане (1965). Музыка А. Петрова, слова Ю. Друниной.>
Эдик встал, громыхая стулом, и на все кафе произнес голосом Левитана: «Пойдем отсюда, Севочка, здесь что-то… пахнет!»
Эдик презирал правила социалистического общежития и на транспорте ездил бесплатно. Однажды его застукал контролер, Эдик стал с ним пререкаться. Постепенно в процесс включились пассажиры, особенно возмущался какой-то полковник. Эдик встал в позу из греческой трагедии и направил на полковника указующий перст. «Откуда ты? — спросил он громким театральным голосом. — Почему ты здесь? Почему ты не умер? Почему ты не сгорел в танке, как мой отец?» С этими словами он гордо покинул транспортное средство, благо, была остановка, и двери открылись.
Однажды мы ехали с репетиции. Войдя в троллейбус, Эдик трубным голосом вопросил: «Э-э… Василий!» Человек семь и восемь повернули голову. «Представляешь, Севочка, — сказал он мне сдавленным шопотом, — сколько их?!»
На репетициях Эдику было откровенно скучно — публики нет, красоваться не станешь. Он сидел с мрачным, набрякшим лицом, выпятив толстые губы, нечесаные лохмы торчали во все стороны. Мартик старался не обращать внимания, но потом не выдержал:
— Послушайте, Эдик, что с вами?
Эдик встрепенулся, в воздухе запахло драмой.
— Жизнь такая, — глубокомысленно пояснил он, — окна на помойку.
Все оживились, на лицах появились улыбки. Мартик почувствовал, что почва уходит из-под ног, он теряет авторитет руководителя.
— Что значит на помойку? — спросил он, повышая тон. — Вы что, один там живете?»
— Нет, не один, — отвечал Л. с вызовом. — У меня есть соседи. Слесарь... и проститутка.
— Как — проститутка? — опешил Мартик.
— А вот так! — победно закончил Эдик и неожиданно ласковым голосом добавил с улыбкой, качая головой: — Такая проститня!
Канат над бездной
Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком. Канат над бездною.
Ф. Ницше. Так говорил Заратустра...* <*Цит. По: Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. Пер. Ю. М. Антоновского под ред. К. А. Свасьяна.>
Эдик шел по канату над бездной. Животное и сверхчеловек тянули его каждый к себе. Он гнал от себя обычную мораль ради какой-то Высшей Правды, топтал эту мораль, утверждая в себе сверхчеловека. «Представляете? — не раз говаривал Эдик, — к девушке приходит скромный и нежный юноша. Он дарит ей цветы, читает тонкие стихи, целомудренно боясь коснуться ее руки. Потом он уходит, а пьяный сосед, вонючий слесарь, хам, приходит к девушке и еб...т ее всю ночь…»
Ужасы, пережитые Эдиком в коммуналке с окнами на помойку, нанесли удар по психике, уже слегка покореженной ролями в кино. Он принципиально не дарил цветов и не читал девушкам стихи. Рассказывали о его связи с милиционершей, которую он раздевал догола, оставляя сапоги, фуражку и портупею с револьверной кобурой, после чего овладевал этим символом подавления и власти. Говорили также, что под своей кроватью Эдик хранил настоящую немецкую каску, скорее всего позаимствованную из реквизитной «Ленфильма», которую он надевал на себя в самый патетический момент с криком: «Ты знаешь, кто тебя…?»
В те годы телефон в квартире был скорее привилегией, чем правом. У большинства моих приятелей телефонов не было. Приходилось либо ехать к ним домой на «авось» — вдруг застану — либо выходить на Невский. На Невском можно было встретить всех. Густая толпа шла непрерывным потоком человек по шесть в ряд, от Московского вокзала до Адмиралтейства.
На Аничковом мосту я повстречал Эдика, он шел с девицей. «Севочка! — воскликнул он приподнято, в стиле XIX века. — Несказанно рад! Познакомься, Наташенька с "Ленфильма". Не такая шкура барабанная, как все они там. — Ласково, спутнице: — Правда, Наташенька?»
Зашли в кафе, позже получившее прозвище «Сайгон», на углу Невского и Литейного. Там поставили первые в городе итальянские кофейные автоматы, выдававшие глоток настоящей свободы. Эдик задумчиво крутил в пальцах незажженную сигарету. Рядом показалась сердитая бабка— уборщица с ведром, шваброй и разляпистой тряпкой.
— Молодой человек, — сказала она неприятным голосом, — здесь не курят!
Эдик будто очнулся, внимательно посмотрел на сигарету и с просветленным лицом воскликнул:
— Отлично! Вот и закурим! — После чего чиркнул спичкой и с удовольствием пустил к потолку табачное облако.
Гастроли
Мартик Ованесян был гастролером, «красной строкой», и работал второе отделение, а в первом был обычный для тех лет эстрадный набор: жонглер-фокусник, девушка, целовавшая себе пятки в пластическом этюде, танцевальная пара и силовые акробаты, муж и жена (жена была «нижней», то есть держала мужа, который был «верхним»), а также конферансье Носков.
Жонглер был старенький, говорил тихо, шамкал, во время номера ронял шарики и делал удивленное лицо — смотри-ка, упало!
Мы стояли сбоку, у кулис, и играли всем номерам. Когда девушка из пластического этюда изгибалась назад колесом, то нам были видны только ее ноги и низ живота, на котором резко очерчивалась лобковая кость, os pubis, лонное сочленение, передняя станка таза. В этот момент Додик внимательно смотрел на мое лицо, ожидая своей дозы смешного. Я выводил мелодию на кларнете и оттягивал назад уши, как испуганная собачка. Додик беззвучно хохотал.
Танцевальная пара исполняла нечто чувственное под танго Альбениса. Танцовщица пребывала в возрасте, который в балете считается пенсионным, но надо было видеть эту пенсионерку. Она выступала упругой походкой породистого рысака, каждым своим движением суля неземные райские наслаждения. Додик был особенно чувствителен к крутой линии бедра. Артистка, со своей стороны, была, видимо, польщена обожанием юного и тощего джазиста.
Надо заметить, что за Додиком ползла, как прозрачная дымка, репутация человека, способного потрафить даме. Пианист Аркадий Мемхес, непременно игравший на всех питерских джейм-сейшенах в стиле Телониуса Монка («нет джема без Мэма») суммировал это так: «У большого Додика есть маленький Додик. Который тоже большой».
Додик вскоре закрутил с артисткой роман и на весь оставшийся год выбыл из рядов свободных охотников.
Конферансье Носков перед концертом ходил вдоль сцены, разогревая речевой аппарат. «Жо-о-о-па, — говорил он красивым баритоном. — Мя-я-я-ясо!» Носков был мастером короткой и сильной формулы. Однажды девушка, приглашенная к нему в номер, стала отказывать от близости. «Я комсомолка!» — привела она довод. «А я член партии! — веско парировал Носков. — И если партия имеет комсомол, то это правильно!»
Валера Будер, высокий курчавый блондин, вечно попадал в какие-то истории. «Чуваки! — рассказывал он, давясь от смеха. — Был вчера у чувихи, так она меня гладит и говорит: «Обожаю волосатую грудь!» А у меня ни единого волоска на теле нет!» В другой раз он поведал, что ходил в гости вечером, после концерта. «Тихо! — предупредила его подруга на подходе к дому. — Говори шепотом, а лучше молчи!» В прихожей молча сняли обувь, на цыпочках крались сквозь спящий дом, стараясь не скрипнуть половицей. «Она все пальцем к губам прикладывала — тсс! Тихо разделись, легли, тихо начали. А потом, когда раскочегарились, среди ночи она как заорет во все горло, так, что окна зазвенели: «Кон-ча-ю!!!»» Тут Валера беззвучно трясся от смеха.
Эдика девушки побаивались, в нем не было душевности и простоты, как у Будера или уверенного опыта Носкова. Для Эдика пьеса была важнее героини.
Однажды в каком-то мрачном промышленном и задымленном городе, кажется, в Кривом Роге, мы обнаружили в местном гастрономе советский растворимый кофе. Это была в те времена большая редкость, дефицит. Эдик накупил себе полную сетчатую авоську, которая свисала до самой земли, как трал в рыбную путину. Навстречу шли две молодых криворожки. «Девушки, пойдемте к нам, — мрачно произнес Эдик из-под нахлобученной шляпы, шаркая суконными ботами. — Мы будем пить кофе смертной чашей!»
В выездном автобусе «Кубань», дрянном фанерном драндулете, в котором тогда возили артистов, Эдик обычно дремал, задрав ноги на сиденье впереди, или вел бесконечный разговор с рабочим сцены, Володей. «Володенька, мальчик мой! — говорил Эдик с трагедийным пафосом. — Запомни, заруби себе на носу, на концерт едем! Пойми ты это, родной, раз и навсегда…» Автобус проехал мимо покосившегося деревянного дома. «Вот мельница, — изрек Эдик. — Она уж развалилась…» В замерзшее окно заглянуло детское лицо, из-под шляпы Эдика раздалось: «Вот бегает дворовый мальчик…»
Вечером, в темноте, свет лампочек виден издалека. «Вдали показалось море огней, — неизменно говорил Эдик. — Видимо, подъезжаем к большому городу, догадался мой приятель Кукин…» После чего тихо хихикал, говоря себе в шарф: «Представляете — догадался!..»
Приехали в клуб. Темно, холодно. Эдик молча расхаживал под тусклой лампочкой в колосниках. Появился дядька из дирекции.
— Послушайте, — вдруг обратился к нему Эдик, — вы не видели Володю?
— Какого Володю? — не понял дядька.
— Ну такой, длинный, — пояснил Эдик, — обормот.
Как-то ночью на вокзале, когда мы ждали поезд, в темноте, освещаемой дальним фонарем, так что пар изо рта становился летучим облачком, Эдик встал во фрунт, в позу фюрера и громогласно произнес хриплым басом: «Солдаты! Вы должны быть выносливы, как лошадь, быстры, как гончая, и тверды как крупповская сталь!»
Анапа — город южный. На севере еще и таять не начало, а тут теплынь. Мы приехали ранним вечером, солнце только садилось. Эдику достался номер с балконом на море. Он тут же уселся, достал банджо и стал играть аккорды по испанскому ладу: там-дарам-пам-пам — пам-пам-дарам. И выкликал вдаль, в морскую лазурь: «ИСПАНИЯ! — Дарам-пам-пам-пам-пам-дарам. — 1933-й ГОД!»
В Муроме я впервые услышал «Beatles». Наверное, это было в феврале или марте 1964 года. Мы ждали автобус местной филармонии на выездной концерт, топтались среди высоких сугробов и черных, покривившихся изб. Додик никогда не расставался со своей «Спидолой»*<*”Спидола» ( «Spidola» — «сияющая» (латышск.) — советские портативные транзисторные радиоприемники, выпускавшиеся с 1960 г. до начала 1990-х гг. рижским заводом ВЭФ. Название происходит от имени героини эпоса А. Пумпура «Лачплесис».>, все время крутил колесико настройки, пытаясь найти что-нибудь джазовое. Из приемника ударила музыка, упругая, как пружина, смелая, как хулиганская выходка. Аккорды песни скручивали слух, привыкший к правильной гармонии из учебника, они двигались, как хотели, попирая правила, но это было завораживающе красиво.
У Додика тогда имелось две оценки, два прилагательных: «колоссально» и «лажа». Под оценку «лажа» попадало практически все, кроме того, что явно было «колоссально». Так случилось с «Beatles». Это было «колоссально».
В Архангельске оказалось еще холодней, к тому же все городские отели были заняты, и нас поселили на пассажирском теплоходе, стоявшем на зимнем приколе. «Свободные охотники» обрадовались — в обычной гостинице на каждом этаже сидели бдительные дежурные, «этажерки», которые строго следили, чтобы после 11 вечера в номерах не было посторонних. Всех гостей, особенно девушек, бесцеремонно выпроваживали. А тут — прямо с улицы, с причала, по трапу, на судно, безо всяких «этажерок» в теплую каюту, под ручки с ценительницами эстрадного искусства.
Музыканты были навеселе, кто-то позволил себе грубость, девицы отказались идти в номера, поднялся крик, началась беготня. Девичьи каблучки громко стучали по стальным листам, в ночной тишине разносились хриплые крики кавалеров. На шум вышел вахтенный офицер, старший помощник капитана. Я был трезв и в гонках за гостями не участвовал, а стоял у трапа, и старпом обратился ко мне. Видно было, что эта вакханалия глубоко его оскорбляет — лицо его искажала болезненная гримаса. Я узнал его издали, а подойдя ближе, и он узнал меня.
Передо мной стоял мой Славушка, архангельский помор, с которым мы делили матросский кубрик, мой душевный друг из 1959 года. За эти пять лет он повзрослел, но внешне почти не изменился. На возмущенные вопросы Славушки о том, что тут у нас происходит, я ничего не мог ответить. Хотелось провалиться сквозь железную палубу. Было жгуче стыдно.
Элаптэ
Не ищи, читатель, этого слова на картах, не пытайся найти его в словарях — во всяком случае, мне его не удалось найти нигде. Тем не менее слово это было, оно жило и даже стало частью программы, которую мы репетировали в конце лета 1964 года. Поведаю эту историю, ибо без нее «элаптэ», как слово и как понятие, безвозвратно сгинет в тектонических глубинах истории.
Мартику посоветовали обновить концерт, придумать что-нибудь новое. Он и сам понимал, что делать что-то надо, только не знал — что. Ленконцерт прислал режиссера в модных дымчатых очках и с холеным лицом сибарита. Я встречался с ним пару раз в доме Уманских. Гися Уманская, скрипачка, была знакомой моей матери. Одно время Гися была замужем за конферансье Вениамином Нечаевым* <*Вениамин (настоящее имя Венедикт) Петрович Нечаев родился 20 марта 1915 г. в городе Вытегра Вологодской области. С детства увлекался музыкой, окончил музыкальное училище. Обучался в Новосибирской консерватории по классу гитары. В 1938 г. стал лауреатом Всесоюзного конкурса артистов-инструменталистов. Работал в оркестре Новосибирского радио. В войну был призван на Дальний Восток, где во время концерта самодеятельности познакомился с другим армейским офицером — Павлом Рудаковым.Д емобилизовавшись, Нечаев и Рудаков 3 года работали в Дальневосточной филармонии, выступали с куплетами, играли сценки, конферировали. Рудаков и Нечаев аккомпанировали себе сами: Нечаев на гитаре, Рудаков на концертино. Прием исполнения был прост. Нечаев проговаривал первые строчки, а ударную концовку «выдавал» Рудаков. Широкую известность получила песня, «Мишка» (муз. и сл. Г. Титова, обр. В. Нечаева). В 1962 г. дуэт распался, временно воссоединившись лишь на съемках фильма «Москва слезам не верит».>, при всяком разговоре о нем лицо ее становилось напряженным.
Я ходил к Уманским курсантом в конце 1950-х. У Гиси была дочь, красавица Жанна, похожая на Мону Лизу, она была старше меня года на два, а по опыту — на половину жизни. Жанна безжалостно кокетничала со мной и придумывала утонченные издевки. Эта склонность у нее была еще со школы.
— Что с вами, Уманская? — спросил ее однажды учитель в классе.
— Ах, Михаил Петрович, — ответила ему Жанна, потупив взор, — мне так томно!..
Году к 1960-му Жанне стало невыносимо томно, и она вышла замуж за режиссера в модных дымчатых очках.
Режиссер разглядывал нас из-за затемненных стекол: пять молодых раздолбаев разного калибра и внешности и потрепанный эстрадный тенор из сталинской эпохи. Мы молча смотрели друг на друга. «Может быть, сыграть что-нибудь?» — наконец не выдержал Мартик. Режиссер сидел недвижно и загадочно, потом еле заметно кивнул головой. «Веселая шуточная песня, — объявил Мартик, улыбаясь толстеющими, как у бурундука щечками, — «Солнечным проспектом я… — тут он, как обычно, поднял вверх руку и два раза щелкнул пальцами, это была его собственная находка — …иду!»
Я заиграл вступление на кларнете, зашуршали барабанные щетки, забумкал контрабас, Додик мелкими брызгами рассыпался по клавишам. Мартик запел, наконец, песня кончилась. Мы и режиссер снова молча уставились друг на друга. Напряжение нарастало, как электричество в воздухе перед грозой, пауза становилась невыносимой.
Режиссер протянул вперед руку, словно показывая, как он художественно видит будущую постановку. «Понимаете, — сказал он, — э-э-э…» Мы напряглись, вытянулись вперед. «Э-э-э…— продолжал режиссер. — Понимаете…» Эту сакраментальную фразу он произнес еще несколько раз, пытаясь вызвать у себя какое то вдохновение, решение, поворот. Вдохновение не шло. «Понимаете, э-э-э…» «Кларнет?» — не выдержал Мартик. Режиссер опустил руку, как-то обмяк, будто освобождаясь от колдовской напасти и облегченно сказал нормальным голосом: «Вот именно».
Потом к нам приходил другой режиссер, с чеканным именем Донат Мечик, напоминавшим загадочную Хину Члек, музу, вдохновлявшую поэта Ляписа-Трубецкого. Мечик садился на стул, поставленный спинкой вперед, и строго кричал: «тишина, режиссер у пульта!»
Вскоре у нас появилось элапте. Это была сумбурная конструкция из металлических труб и креплений, закрытых черной материей. В глубинах конструкции были укреплены невидимые зрителю зеркала, который магическим образом выводили на прозрачный киноэкран лицо человека, сидящего внутри. У человека был микрофон, поэтому лицо на экране могло отвечать на вопросы, показывая, что оно находится где-то рядом с нами, в параллельной реальности. Элаптэ придумал один питерский старичок, он собирал свой таинственный аппарат с помощью юной девицы. Старичок прятался в аппарат и проектировал из него на экран свое лицо, как говорящий инопланетянин.
По идее режиссера, во время концерта Мартик вступал с ним в разговор, что должно было озадачить зрителя и придать нашему концерту научно-фантастический характер. Честно говоря, это не очень получалось на фоне песенок «Чи-чи, бе-бе» и «Если б ты знала». Публика не понимала космической задумки и откровенно зевала.
К тому же перевозить элаптэ надо было на сутки раньше всего остального, потому что старичок монтировал аппарат медленно, он вечно терял болты и гайки, подолгу выставляя скрытые зеркала. В конце концов мы расстались с элаптэ и махнули рукой на режиссерский замысел. Чи-чи, Бе-бе.
Работа на журнале
Ленконцерт был отделением ВГКО. Раз в полгода кустовые руководители со всей страны съезжались на планерку и составляли общий график гастролей, поэтому свои будущие поездки мы знали на несколько месяцев вперед. Ленконцерт также обслуживал культурные нужды города, такие концерты назывались «работой на журнале» — в парке отдыха, во дворце культуры, в воинской части.
Однажды мы приехали по указанному адресу у Староохтинского моста, в клуб со сценой, и выяснили, что это большая психбольница. Концерт был дневной, видимо, чтобы пациенты не перевозбудились. Сидевшие перед нами зрители в казенных серых халатах и тапках вели себя спокойно и внешне ничем не отличались от публики на улице или в метро.
Мартик решил поднять им настроение. «А сейчас, — произнес он с наигранным оптимизмом, — мы сыграем вам веселую шуточную песню «Солнечным проспектом я... — щелк, щелк пальцами, — иду!» Грянули ободряющие звуки ансамбля, от которых по залу расплывалась улыбка. Но один зритель в первом ряду, услышав их, сжался, как Пьеро, и через секунду разразился безутешными рыданиями. Его трясло, по щекам катились слезы.
На журнале нам предстояло сидеть долго, поэтому «свободные охотники» перенесли свои гастрольные поиски приключений на домашнюю почву. Эдик Л. ходил повсюду с басистом Виком Смирновым и незаметно втянул его в свой обыкновенный фашизм. «Вик! — говорил ему Эдик поощрительно. — Ты настоящий немецкий офицер!»
В механике гастрольного знакомства есть элемент экзотики. Артист — человек приезжий, тем и интересен, к тому же побудет недолго и уедет. Если все делать аккуратно, то и не узнает никто. В Ленинграде же ты не приезжий артист, ты свой, и экзотики в тебе нет.
Другое дело — с абитуриентками, девушками, приехавшими поступать в институт. Они вырвались из дома, обрели свободу, жаждут впечатлений, хотя и понимают это неотчетливо и по-провинциальному наивно. А тут — два молодых человека, люди столичные, музыканты. Интересно рассказывают, шутят, угощают, зовут к себе. По неписаным законам Невского проспекта тех лет, согласие прийти в гости означало готовность девушки на близость. Девушки, понятно, этого не знали, пока не оказывались в западне.
Стояло жаркое лето, абитуриентки ходили в тонких платьицах. В голове у Л. созрела сцена, он подходил к своей жертве с ласковым лицом и говорил, осклабясь: «Ну ты же хорошая девочка!» — после чего эффектным движением разрывал летнее платье на две части. Сложный психологический механизм, объяснить который я не берусь, подчас действовал магическим образом, вызывая синдром подчинения и отказа от ответственности за свои действия. Почти как в классической отговорке «была пьяная, не помню».
Л. рассказывал об этих встречах открыто, не стесняясь, и у меня складывалось впечатление, что происходившее было, конечно, насилием, но насилием драматическим, киношным и к изнасилованию его отнести нельзя. Во всяком случае, девушки в милицию никогда не обращались.
Обратилась в милицию тетка одной из девушек. Она приехала с племянницей в Ленинград, и с ужасом застала ее однажды поздно вечером в разодранном платье. Девушка долго не сознавалась, но потом рассказала, что с ней произошло. Делу дали ход, дня через три, когда мы узнали о начавшемся следствии, было уже поздно, замять скандал не удалось. Положение осложнялось еще и тем, что Л. был не один — «настоящий немецкий офицер» Вик Смирнов был там же, поэтому следствие квалифицировало произошедшее как «коллективное изнасилование».
Состоялся скорый советский суд, Эдику и Вику дали по шесть лет. У Додика имелись связи по линии ДК им. Дзержинского, ему удалось добиться распоряжения: осужденным отбывать сроки в Ленинградской области. Вик вскоре устроился заведующим складом матрацев и закрутил на этих матрацах роман с лагерной врачихой.
В лагерь, где находился Л., Додик приехал с побывкой днем, после обеда. Из мощных динамиков над всей территорией звучал знакомый сочный баритон, произносивший с театральной дикцией слова: «Заключенным барака № 6 собраться на плацу! Повторяю — заключенным барака № 6 собраться на плацу!»