В 1991 году для тех, кто давно эмигрировал из СССР в США, бывшая родина была бесконечно далека. Казалось, что она навсегда осталась в прошлом. И не только потому, что тогда не было интернета или мобильников, которые так сузили мир и сблизили людей. Тут были, скорее, психологические причины.

Покидая СССР в 70-е годы и в начале 80-х, мы уезжали навсегда. Без возможности вернуться. Пересекая границу, мы ощущали внутреннее отчуждение, и постепенно интерес к тому, что происходило на далекой родине, притуплялся. Тем более что там ничего и не происходило. Был застой, который до 1986 года так не назывался, но именно так воспринимался. Где-где, а в Союзе никогда ничего измениться не может.

Владимир Войнович написал «Москву 2042», блистательную оду застою, показав СССР середины XXI века, где в футбол играют пожилые орденоносцы, заслуженные атлеты, в Москве построен «коммунизм в отдельно взятом городе», а продукты питания производятся из утилизированного дерьма, «вторичного продукта».

Ночь темнее всего перед рассветом. «Москва 2042» была опубликована в 1986 году в Ann Arbor — в СССР у власти уже был Горбачев, и лед тронулся.

Но мы этого не замечали — даже когда в 1987 году «стали выпускать» и в Америку потянулись жители Союза, мечтавшие о «заграничных» материальных благах. Казалось бы, они были первыми ласточками перемен на далекой родине. Но их появление нас не удивило и ничего нового к общей картине не добавило: мы и так прекрасно знали, что с этими самыми материальными благами дела в Союзе обстоят чудовищно, а советская экономическая система провальна. Первый день в Вене (перевалочном пункте эмигрантов), с ее яркими элегантными витринами, одеждой и продуктовым изобилием, не забыл никто из нас.

Именно за всеми этими радостями, за одеждой, колбасой и видеомагнитофонами, ехали в Америку наши соотечественники, которые на Брайтоне тут же получили прозвище «пылесосы» — за то, что подбирали все, что не было прибито к полу. Они целыми днями рыскали по магазинам, возвращаясь с обильной добычей дешевейшего ширпотреба, постепенно забивая квартиру чемоданами и сумками. Тогда же я впервые услышал слово «перевес».

Свой «пылесос» тогда, казалось, гостил у каждого. «Пылесосы» вызывали презрительную усмешку. Дело было не в бедности, которая могла бы вызвать сострадание, — но «пылесосы» не были бедны, как, например, жители третьего мира. Бывшие соотечественники были алчны до ширпотреба, знали все марки видеомагнитофонов (видаков, говорили они) и презирали все, что не JVC.

В общем, эти вестники с родины были персонажами анекдотическими. Политические новости, доходившие до нас из статей в «Огоньке» и других советских газет и журналов, тоже всерьез не воспринимались, казались наивностью, шутовством, чем-то из прошлого, что ли, века. Там обсуждали Ленина-Сталина и стремились вернуться к «чистому» ленинизму, размахивали руками на бесконечных съездах; в Союзе писателей литераторы дискутировали на животрепещущую тему, может ли человек неславянских корней хорошо писать по-русски… Отнестись к этому всерьез было невозможно.

То есть было понятно, что в СССР происходило какое-то движение, но оно казалось броуновским, хаотичным, совершенно не поступательным. Ведь там же никогда ничего не поменяется.

В 1988 и 1989 году я, как и многие, съездил в Москву, но эти визиты ничего в моем представлении о России не изменили. Скорее это было возвращение в детство, причем буквальное. Мои бывшие одноклассники жили в тех же квартирах, с той же мебелью, с теми же родителями и с теми же номерами телефонов — разве что с уже довольно взрослыми детьми. Меня все время подмывало спросить у них, что мы в школе проходили по химии эти последние пятнадцать лет. Ну и еще я привез из Москвы кучу разных смешных историй. Пересказывал друзьям телерепортаж о том, как вокруг чернобыльского атомного реактора началась посевная, но колхозников от радиоактивной пыли предохраняют пластиком. И действительно, показаны были украинские пахари на тракторах, скрытые за прозрачным целлофаном как в папамобиле Иоанна Павла I.

Словом, комический эффект только усиливался. Серьезности происходящего в СССР мы не понимали, хотя сигналы были. Например, у нас в семье тоже был свой приезжий «пылесос», а именно моя сводная сестра из Нижнего Тагила. Когда 14 декабря 1989 года умер Сахаров, мы с ней гуляли по Нью-Йорку. Я ей об этом сказал вскользь — и был поражен, когда она оставшиеся полдня безутешно прорыдала.

У меня не было человека за пределами круга моих родных и близких, по которому я мог бы так скорбеть. Я тогда впервые вдруг осознал, как мы друг от друга отличаемся — мы и они. Застой застоем, но за этим «ничего не происходит» предыдущих пятнадцати лет был опыт, который сильнейшим образом повлиял на моих соотечественников и который был мне чужд. Был Афганистан, были умирающие друг за другом генсеки, был, в конце концов, весь этот сюрреализм, когда страна жила в подвешенном состоянии, в ожидании бог весть какого Годо.

И вот наступил август 1991-го. Мы по-прежнему плохо понимали, что происходит, но одно осознавали четко: это уже реальность. Причем для нас, уехавших из СССР в 70-е годы, события виделись, возможно, более серьезными, чем для тех, кто жил в тот момент в Москве. Танки в городе, комитет путчистов. Сразу вдруг вспомнился тот страх, с которым мы жили в СССР. Конечно, чего еще можно было ожидать. Пришли взрослые люди с погонами, и закончились игры в демократию. Доигрались.

Взрослые люди в погонах оказались шутами. Разношерстная безоружная толпа на баррикадах повернула вспять танки. Собственно говоря, примеры подобных народных восстаний уже были нам известны: за два года до 1991-го были Прага, Берлин, даже Бухарест. Но все-таки это был чужой опыт.

А тут в главной роли выступали мы сами, то есть те, кого мы привыкли считать неспособными на такую дерзость по отношению к власти. По телевизору нам показывали совсем других людей, не похожих ни на серую массу наших бывших соотечественников, ни на смешных, наивных, алчных «пылесосов». ТАМ, оказывается, может что-то поменяться. И весь мир следил за переменами, затаив дыхание, потому что это было для него важно, важнее, чем бархатные революции в Чехословакии или Румынии, важнее падения Берлинской стены.

Я звонил друзьям в Москву, они смеялись, рассказывали, что поперлись к Белому дому с двухмесячным сыном. Пришли, а их прогнали. Куда, мол, вы с грудным-то младенцем?

В самом конце августа 1991-го меня как осенило. В обеденный перерыв я сорвался с места и помчался в магазин советской книги «Камкин» на Бродвее, где купил несколько советских изданий, годами пылившихся на полках. Переретушированный, жуткого качества печати праздничный альбом «Поездка Л. И. Брежнева на открытие памятника “Мать-Героиня” в Киеве» и еще несколько похожих шедевров. Я вдруг осознал: страны, в которой я вырос, больше не существует.