У меня есть близкий друг, рафинированный киновед и меломан, который берет с собой в кровать Джойса и «Принцессу Клевскую» — на пляж. Он не устает прохаживаться по поводу моей любви к Тэффи и «вообще к массовой культуре» — с этим определением не поспоришь: Тэффи была в свое время настолько популярна, что в ее честь называли духи и конфеты. В общем, я оказалась в дурной компании: как известно, главным поклонником Тэффи был Николай II, который в юбилейном сборнике по случаю 300-летия царствования дома Романовых из современных ему писателей желал бы видеть «Тэффи, только ее. Никого, кроме нее, не надо. Одну Тэффи!». И все же удивительно, каким образом человек, у которого в быту представления о смешном настолько совпадают с моими, может считать низкопробными мои литературные вкусы: я думаю, дело в традиционном нашем предубеждении против смешного.

С подобным же предубеждением интеллектуалов сталкивается в России всякий писатель, которому не повезло угодить в «юмористы». Парадокс при этом в том, что всенародной любовью пользуются глуповатые Ильф и Петров — юмористика в чистом виде, а писатели немного более сложные, иногда в действительности трагические, не подверстываемые под эту несложную схему, от такого однобокого взгляда, конечно, страдают: интеллигенция презирает их как «массовых», а ширнармассы не знают. Зощенко сводится к «Аристократке», Тэффи — к «Демонической женщине», а творчество Довлатова считают вовсе чем-то вроде сборника анекдотов.

В России приходится констатировать кризис чувства юмора. У нас нет стендап-комиков, у нас нет ни одного юмористического журнала. И с этим обстоятельством, мне кажется, связана проблема куда более масштабная: отсутствие общественного мнения. Какое может быть мнение, если мы не знаем, что смешно, а стало быть, не знаем, что серьезно. Уже стало расхожей истиной, что у нас нет языка, чтобы говорить о сексе; но на самом деле у нас нет публичного языка и для общественно-политических предметов; ни для чего вообще.

Причина этой прискорбной лингвистической ситуации, как мне кажется, коренится во вполне объективных социально-политических обстоятельствах нашего недавнего прошлого. Интеллигенция, образованный класс, который должен был бы разрабатывать язык, в Советском Союзе раскололся — не идеологически, а функционально и, поскольку наша речь отражает мировоззрение, стилистически тоже. Вот были, например, диссиденты. Они первые заговорили громко про общественно-политические проблемы, и язык у них был, да простится мне, довольно деревянный. Они были по происхождению убежденными комсомольцами, обманутыми в своих идеалах, и когда заговорили в полный голос, их языком стал очищенный искренностью язык комсомольских собраний. Они не стеснялись громких гражданских слов; лучше всего это показывает поэзия. Стихи Юлия Даниэля на современный слух звучат очень патетически: «Страна моя, скажи мне хоть словечко! / Перед тобой душа моя чиста. / Неужто так — бесстыдно и навечно — / Тебя со мной разделит клевета?» У того же Даниэля есть стихи и сейчас живые, но в целом тот язык и та риторика имели срок годности — чтоб их оправдать, надо было сидеть.

И были околодиссидентские круги. Возможно, это чрезмерное обобщение, но если костяк диссидентского движения составили представители точных наук, то сейчас я говорю о гуманитариях. Для них существовал другой выбор: уйти в частную жизнь. Этот выбор часто создавал у людей своего рода психологическую деревянную ногу, которую мне приходилось наблюдать еще и задним числом: необходимость самооправдания. Каждый нормальный человек сейчас понимает, что никто не обязан быть героем. Чтобы идти на баррикады, нужно иметь особый склад, а большинство из нас продуктивнее и достойнее сыграет свою роль в тылу. Но когда другие на наших глазах умирают на этой баррикаде, мы чувствуем невольную неловкость.

Изначально они-то могли бы говорить сложно, точно, как угодно; но добровольной самоизоляцией на кухне их язык был принижен, псевдоироничен, «задушевен». Для меня символ этого говорка вполголоса — песни Булата Окуджавы, ставшие в свое время настоящим потрясением, потому что предложили способ говорить о частной жизни. Я уверена, что Окуджава нанес русскому языку большой вред. Это не была Анна Ахматова, научившая женщин говорить об интимном, ни даже Дмитрий Воденников, который учит «мужчин о жизни говорить — / бессмысленно, бесстыдно, откровенно». Это было не самоуглубление, а самоумиление, старательно закрывающее глаза на настоящую драму. Те люди часто морщили носы от диссидентской эстетики по причинам, о которых выше говорено. Раз уж я вспомнила Довлатова — в его «Соло на Ундервуде» есть очень точный пародийный образ рафинированного эстета:

« — Толя, — зову я Наймана, — пойдемте в гости к Леве Друскину.

— Не пойду, — говорит, — какой-то он советский.

— То есть, как это советский? Вы ошибаетесь!

— Ну, антисоветский. Какая разница».

Окуджава создал псевдолирику, потому что настоящая поэзия не может содержать фигур умолчания, не может делать сладкую сказочку про комиссаров в пыльных шлемах и комсомольскую богиню из Второй мировой, знакомой автору не понаслышке. Не может восхищаться, что «тебя не соблазнить ни платьями, ни снедью», и наяривать про каких-то кавалергардов — это не лирика, а мещанство. Когда Александр Галич, большой поэт, поет о «прапорах и корнетах», он поет о демонстрантах 68 года, а вот эти корнеты к чему, из какой реальности? Тот же Довлатов писал о Бродском, что тот «игнорировал советскую власть», но его поэзия не укрывалась от бурь в салоне, она советскую стилистику прожевала и выплюнула.

Конечно, у Окуджавы есть прекрасные песни — «На Смоленской дороге», например, и на их фоне видно, что все прочее — эстетическая индульгенция для эскапистов. У которых с тех пор так и не появилось повода выйти из кухни на трибуну — за отсутствием политики. Я назвала их язык псевдоироничным, потому что к настоящему чувству смешного в полной мере можно отнести все сказанное о лирике. Оно не знает табу. Фрейд писал, что невроз тормозит интеллектуальное развитие; невроз — это и есть слепые пятна в мышлении: в ту сторону думай, а в эту — нет. Социальный невроз — вытеснение «неудобного и безвкусного» — лишил нас языка; его нет в современной российской прозе, его нет и в публицистике. Он хранится и развивается только в поэзии, для которой внутренняя честность — обязательное условие качества.

Неудивительно поэтому, что настоящее чувство смешного было у настоящих поэтов — у московских концептуалистов, например. У Дмитрия Пригова, Виктора Коваля, Льва Рубинштейна. Вот они-то могли бы стать источником нормального языка для разговора обо всем. Но у них, видимо, аудитория была недостаточно широкая, чтобы их язык мог стать нормой и развиться. Собственно говоря, публицистику Льва Рубинштейна и еще одного поэта, Григория Дашевского, стоило бы преподавать в школе, и альтернативы им, в общем, не видно.