Недавно брала интервью у чудесной женщины, настоящего хорошего писателя. И человека при этом непубличного, а следовательно, и в деле раздачи интервью неискушенного. После разговора она призналась мне, что была приятно поражена «нормальностью» нашей беседы и обезоружена моей, как она выразилась, «деликатностью». Мне было приятно. Хотя, по-хорошему, следовало бы рвать на себе волосы.

Поколение отечественных журналистов, к коему я принадлежу, воспитано в традиции, согласно которой интервью — это война. По возможности беспощадная. Цель журналиста — заставить собеседника сказать нечто, чего тот говорить не хочет или до сих пор никому не говорил. Целью может быть также получение эксклюзивной информации. Подтверждение или опровержение. Саморазоблачение или грубость. Агрессия или самооговор. Все это было возможно лишь в рамках презумпции искренности, азартности и горячности политических игроков, которая лет 20 назад, как ни трудно в это поверить, имела место. Равно как и фантастическая самонадеянность журналистов, полагавших себя умней прочих, с одной стороны, и неискушенность политиков, не подозревавших о наглом намерении ими манипулировать, с другой.

Позже, когда сменилось не только поколение журналистов, но и поколение ньюсмейкеров, которые выучили правила ведения военных действий, обзавелись пресс-службами, пресс-секретарями и пиар-стратегиями, работа интервьюера изменилась. В ситуации, когда «дураков тут нет», последней надеждой журналиста осталось разве что нечаянно приключившееся с жертвой пограничное состояние: алкогольное опьянение, предельная усталость, призрак скандального увольнения, отчетливая угроза жизни, внезапно обострившаяся потребность в душевном стриптизе.

Но и эти времена минули. Те, чья жизнь под угрозой, уже не здесь, увольняемые не дают интервью, дабы не поставить свою жизнь под угрозу, а пьяницам не позволяют общаться с прессой помощники. Те же, кто хочет и имеет право что-либо сообщить городу и миру, выпускают пресс-релизы или дают интервью руководителям всех телеканалов сразу.

Дальше — больше. Не многие журналисты в этом признаются, но я, пожалуй, признаюсь. У меня не осталось вопросов. Точнее, таких вопросов, которые принято задавать политикам — по текущему моменту или даже о будущем. У меня остались лишь вопросы, которые задавать не нужно и не следует. Во всяком случае, точно не всем. Про смысл жизни. Про любовь. Про предназначение человека. Про смерть. Про честь. Про долг. Это совершенно неприлично для журналиста. Хотя я точно знаю, что не одинока в этом своем неприличном состоянии.

Некоторые мои коллеги впадают в апатию и соглашаются на письменные интервью (это когда высылаешь вопросы, а потом получаешь на них ответы, неизвестно кем написанные, но за подписью героя). Другие уходят во внутреннюю эмиграцию и спрашивают лишь о подробностях личной жизни. Кто-то и вовсе удовлетворяет интервьюируемых за деньги (иногда деньги журналисту, но чаще — опрашиваемому). Лучшие — самые смелые и упорные — вообще отказываются от интервью в классическом его понимании, прибегая к серии риторических вопросов типа: «Не стыдно ли вам, милостивый государь, жить на этом свете ворюгой и кровопийцей?» Многие журналисты находят последнее прибежище в иронии.

В мире, где любое высказывание девальвировано и скомпрометировано, без иронии мы бы, наверное, погибли. Но есть у нее и губительные свойства. Задуматься об этом меня заставил Владимир Познер. Несколько дней назад, к моему изумлению, он в студии раскатал, съел и выплюнул Ивана Охлобыстина.

Я тоже работала как-то с обаятельнейшим Иваном в студии. И мне в голову не пришло со звериной серьезностью спрашивать у него про национализм, русскую идею, роль РПЦ и прочее неаппетитное, о чем упорно спрашивал его Познер. Почему? Вот мои варианты ответа: нелепо говорить с шоуменом о «Поэтике» Аристотеля; не нужно говорить всерьез, когда целью разговора не является поиск истины; нельзя же серьезно говорить с человеком, который глумится, как тот воробушек.

Познер доказал: можно и нужно, и именно со звериной серьезностью. И тогда сразу становится ясно: Иван — милый дурак. И мне стыдно за себя, хоть и невелика добыча Охлобыстин. Но как, например, можно говорить с Рамзаном Кадыровым, если не так, как это делают Тина Канделаки и Андрей Колесников в своей «Нереальной политике» — игриво ухмыляясь в декольте и скрестив все пальцы на ногах? Как можно всерьез брать интервью у Кургиняна вне стен психиатрической клиники? Как можно смотреть «Барьеры» Соловьева, если рука тянется к пистолету? Как можно верить специальному репортеру Мамонтову, когда хочется то ли накормить ядом его, то ли самой отравиться? Как можно на полном серьезе жить в этом мире и не сойти с ума?

Вот уже две недели я обещаю моему начальству позвонить Владимиру Жириновскому, который выразил желание лично переговорить со мной, прежде чем я возьму у него интервью для газеты «Московские новости». Я не позвоню. Я знаю, как он отвечает на вопрос о расценках на места в его фракции — много раз видела и слышала. Мне жаль, что я не Познер, но, боюсь, этого не поправить. Жизнь короткая. И про смысл ее спрашивать уже почти не у кого. Точно не у Жириновского. Разве что у Познера, который умеет работать без иронии.