Если опустить устрашающий вес младенца, крещение, из деликатности произведенное в восьмистах километрах от коммуниста-отца, и описание родного панельного дома над истоком Дона (вот она, израненная колода для рубки мяса справа от подъезда, доминошные столы возле бараков и ряженые на свадьбах, среди которых особо выделялся милиционер с нарисованными усами), начать следует с того, что прошлым летом моя дочь (назовем ее Алисс, что означает «цветочек бурачка», Аверилл означало бы «сражение борова»), обменяв несколько тысяч фунтов своей матери, отданных репетиторам, на завидную трехзначную цифру в графе «по итогам ЕГЭ» и не расслышав ни одного из моих так упорно испрашиваемых советов, встала в очередь за лотерейными билетами в приемные комиссии пяти университетов.

По окончании любого из них, если билет окажется выиг­рыш­ным, Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, как предрекал ей отец, проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа, вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка за деньги помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.

Что оставалось старику-отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей – адским порожденьем неумеренности в тренажерном зале? Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика – двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг опечаленной? Успела ответить на все вопросы? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, все проплачено и раскуплено и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!

В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»), всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке: волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах – расходились в разные стороны.

Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного, так что я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!

Первыми выходили отличницы – некрасивые или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! – отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? какая тема? по сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже – «основная масса».

Я жалел провинциалов – своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банке, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов – большая удача!

Провинциалы – пехота, бегущая на пулемет, только наобо­рот: пехота вся остается на поле боя, из провинциалов не останется ни один, заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла – всего-то не хватило! – обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам – на платное.

Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к Институту стран Азии и Африки, с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, но все равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те зимы и недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» – куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных под­зе­мель­ях, лестница стала пологой, таблички «институт», еще выше, я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!», доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь. Обмазанный обез­бо­ли­ва­ющим гелем, старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.

Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся «на картошке» первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.

Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.

Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в «читалках» на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж, к почвоведам спорить о политике – почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение – и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?! Те, кто не заводил будильники (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак», национальной политикой КПСС, – небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснения участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном: спали, ели и пили, и – не знаю, как выразиться современно и точно, – короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильники, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Получается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.

Последние дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, честную жизнь, службу Родине – нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым – уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться – да пожалуйста, на бумаге – участвуй; голосуй – если прижмут; попросят – выступи; заставят – приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что – возьми больничный, забудь или проспи, и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.

Вот так поделился народ и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать, снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.

По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам, или на третий этаж, если второй захватывала уборщица.

Тот день был особенный, я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок – никогда не смоешь потом до конца его крапины с рук и лица! Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь – так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего.

Но паста наружу не лезла. Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… Типа фольгой – сперва полагалось протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки – фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было, вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным. Сжатие должно быть резким. Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол… Раз! Не поддается. И р-р-раз!!! Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.

Да, тюбик – да он просто взорвался в моих руках! Словно внутри в нем все давно кипело, распирало и томилось, и надо было брызнуть наружу, все, вывернуться до капли, крохи малой – все! – оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…

Я сунул щетку в раковину, зацепить пасты на щетину. Но пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий не выспавшийся человек, которому кажется, что он видит все, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением существовавшего вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем… Словно и не просыпался – дурной, невероятный сон. Да еще пора уносить ноги со второго этажа. Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.

И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, Боже!!! – оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот, и вот сейчас жирной, мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюки.

Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку – протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и – на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один – поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылеп­лен­ном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал, а теперь? – теперь: дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию – алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!

Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы! – в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, – и прыгнул в пропасть.

Маршал сидел далеко впереди, в метрах десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, что-то исполнив типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.

Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики и полеты и запускание ракет, все вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило, я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал, это была наша первая и последняя встреча.

Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! – и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться.

Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года), за штаны я не волновался: новые, но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы, слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой – выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом – носить полагалось портянки и кальсоны, на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный – каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу, и мне так положено.

Лицом Командующий походил на хохла отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи – на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.

Дома с ним особо никто не разговаривал – веселый брат маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой – подолгу, с минуту выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке – на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела – родич! – ее сын женился на дочери Никиты, неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем – никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.

То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, «в общих чертах», что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом, взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем ­Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации) и – довольно, не надо подробностей. Скорее всего, маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть. Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, – я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что бы спрашивал я, будь Команду­ющим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником и переводчиком: что ты здесь делаешь? – что-то вроде этого спросил маршал.

Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, все это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?

Ну, пустился я в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» – самую первую партию, через неделю – «первую», еще через неделю – «вторую», и так далее – распределяя по заслугам и достижениям. Особенно выдающихся солдат отпускают в последней партии – 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных Силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».

Маршалу стало тоскливо и скучно, он также отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?

«Нулевка» – ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. «Первая» партия – каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи – но про это не стал), «вторая» (заметил, маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил): медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…

Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и – вали, я выбрался в приемную, где собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать – убит.

После обеда мой командир подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведая, что водка его вот-вот заберет (какая красавица – заведующая продбазы – его любила! пусть земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх – электронные часы (повалили в одно время – на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск» – часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и – полетел.

Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи навряд ли старше пятидесяти лет прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.

В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона), кровать мне досталась напротив входа у холодной стены, без обид, я же пришел последним. Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здо­ровь­ем, смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, – в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.

Каждый семестр приносил нашествие поганых, испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики или логику ведет безумный людоед с пахнущей ­кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушало двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции – «двойка» на экзамене, прогул одного моего семинара – «двойка» на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, – «двойка» на экзамене, и никаких пересдач – отчисление! – я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому – так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии! Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, – эти люди, ну, конечно же, они тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо стыдно, да еще стипендии лишат – охренеть как страшно! Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене» – вот этим зловещим утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое зловещее отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим» – бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.

Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, прижал к сердцу красный диплом, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.

Но это потом, а тогда – сессия подползала, подходила и вот уже навстречу неслась стаей разинутых пастей, а точнее, представала последовательно расположенными ямами разной глубины и ширины: в один шаг, на хороший прыжок с разбегу, прикрытая обманчивым хворостом, с костром, разведенным на дне, с ненадежным мостиком – корявым березовым бревном, положенным с берега на берег, и одна – та самая, особенная – яма зияла бездной, один только берег, край земли – на нем испуганным стадом жались мои собратья с зачетками в руках, немного земли под ногами – все остальное утопало в едком дыму, в глубине которого что-то булькало, обдавая жаром.

Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину, диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам (три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы, что, хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!).

Уцелели мы чудом, так, два, четыре, шесть… Пять курсов – это десять сессий. То есть в сумме море расступалось десять раз (может, бабушки наши молились, матери – нет), на каждом страшном экзамене страшной сессии происходило чудо: людоед заболевал насморком, уходил в декрет, и его подменяла аспирантка, спешившая на дачу, людоед путал собранные зачетки и вместо верных отличников лепил автоматом «отл.» в зачетки людей, впервые увидевших его на экзамене, людоед пожирал первых пятерых несчастных, а затем бледнел, краснел, потел, несколько раз выбегал «на минутку», а потом лепетал, что «кажется, отравился», возможности продолжать экзамен у него нет, поэтому всем остальным он ставит «хорошо», если мы, конечно, не против. Людоеда направляли в командировку, он падал на скользком и ударялся головой, вдруг проникался, пробивало его человеческое тепло, спросил: «А как вы сами думаете, прав Ницше в своей критике христианства?» Я признался: «Это слишком трудно для меня. Я туповат. Читаю, читаю… А понять ничего не могу!» Людоед опустил глаза, словно внезапно устыдясь, и вывел «отлично»: да, я три семестра был отличником и получал пятьдесят четыре, а не сорок!

Так, с первого дня, начались и текли без перерыва эти сладостные детские годы, но, как ни тягостно и больно этого касаться (перо замирает и спешит в обход капнувшей слезы), с того же самого первого дня начался тягостный кошмар, навсегда омрачивший это счастливое время, та беспощадная, ночная жуть, от воспоминаний о которой по сей день стынет кровь в жилах любого, хоть на семестр забредшего на дневное отделение, то, что по иронии Врага рода человеческого носило имя – Света.

В первый же день, когда знакомились и пили, выяснив к ночи, что самые правильные ребята, понявшие жизнь, собрались именно в нашей комнате, один из несгибаемых ветеранов вдруг подорвался и принялся бросать в сумку какие-то утепляющие тряпки, доселе сохнувшие на батарее, произнеся нечто невероятное: пойду спать, завтра к половине восьмого на Ленгоры, нельзя опаздывать.

Я догадался: к девушке? Смысл своего вопроса я передаю без ошибки, саму словесную форму время не пощадило. Но услышал диковинный ответ: завтра физра. Вове нельзя опаздывать на лыжи!

Я не понял. Так это по-детски прозвучало: физра! – из далекой страны, где остались «чешки», «маты» и «спортивки» с коленками, отвисающими, как грустные кадыки, что я даже рассмеялся: херня какая-то! – извините, в смысле: несообразность. Да вы чо? Вы, ни разу не сделавшие зарядку, два года клявшиеся припухать и никогда не вставать в шесть утра, теперь собираетесь ходить на физкультуру, как зачморенные салабоны?! Вы, закалывающие историю партийной печати, диамат, основы литературоведения, английский, субботники, античную литературу и комсомольские собрания, боитесь опоздать на «лыжи»?

Тяжелое молчание было мне ответом, все опечаленно разошлись по своим углам, за шкафы, обклеенные вырезками из «Плейбоя», и откуда-то глухо донеслось: «Ты сам все поймешь».

В один из последующих дней (а скорее всего, наутро) вот что я должен был узнать: «дембеля» не подозревали, что прорвались на журфак именно в то трагическое двадцатилетие, когда он получил звание «факультета спорта с небольшим журналистским уклоном», верховодил на факультете не тихий декан Засурский, а заведующая кафедрой физического воспитания Светлана Михайловна Мишина (многие хронисты именуют ее «Гестаповна» – я этого не запомнил, но согласен полностью), сосредоточившая в своих руках колоссальную и бесконтрольную…

Света установила зверские порядки.

Вы, молодое поколение, счастливые выпускники других факультетов и высших заведений, не сможете в это поверить, но я пересказываю не чьи-то басни, все это происходило не просто на моих глазах, а со мной – живой свидетель! – в последние пять лет советского века, рукой подать; в сердце Москвы, напротив Кремля существовала самая настоящая каторга: Света ставила зачет по физкультуре (вдумайтесь в то, что прочтете следом, именно так!) только тем, кто не имел ни одного прогула (тридцать два занятия в семестр!) и сдал все положенные нормативы! И ни разу! За двадцать лет своего правления! Света не отступила от этого противоречащего самой человеческой природе правила, особенно невыносимого на факультете журналистики – сборище отъявленных лодырей и проныр, и особенно невыносимого в стране, где ни одна досточка к тому времени не прилегала плотно в заборе к другой, где не выполнялся ни один закон, ни одна буква присяги, где не делалось ничего из того, что говорилось, – и часто я думаю, что главной и последней скрепой русской жизни в конце двадцатого века был не КГБ, а Света с кафедры физвоспитания, и не «всего лишь», а – Света!

И я, серьезный мужик (на курсе попадались и женатые, и отцы), только что снявший погоны, должен буду купить трусы с лампасами, бежать за трамваем вместе с недавними школьниками, «строиться по росту», «равняться», «разминаться» и бросать в кольцо по свистку, если не загремлю прямо на дно ада – «на лыжи», где даже на лавочке в тепле не посидишь, где все время бегают на время – под дождиком и в любой мороз!

Я слушал и не верил, я, можно сказать (извините за крепкое словцо), тихо изумлялся, но думал обычное русское (неправду говорят, что мы не предприимчивая нация!): ладно, ладно, ну не может быть такого, чтобы ничего нельзя было сделать, все сдались, впряглись, а я – хрен. Начну, как все, присмотрюсь, потерплю, а потом – откошу тихонечко и буду припухать, не по зубам я Свете – вот так думал каждый на первом курсе, и на втором, и так далее, пока проклятое «физвосп.» наконец-то не становилось «факультативным».

Владения Светы на первом этаже, в конце большого коридора маленький коридор и каморка направо, возле мужской раздевалки, я пришел записываться и сделать все, чтобы не попасть на лыжи, – а что я мог сделать? Да ничего. По-про-сить! Тетенька, не ставьте меня, пожалуйста, на лыжи. Мне не хочется. Ага. Света оказалась седой – волосы прямые и довольно длинные; тонкие и сварливые черты лица, хрипловатый голос, готовый перекричать любой шум-гам, всегда одинаковая – спортивный синий костюм, кроссовки и свисток на груди, глаза казались мне голубыми, или это костюм ее и утреннее солнце в спортзале так сейчас отсвечивают в мою память. Чуть задранные плечи. Света не выглядела злодеем, хотя ее лицо казалось промерзшим и заснеженным, и могла посмеяться, но сама по себе, отдельно, в ее облике и поступках я ни разу не чувствовал тепла, того, что бы я предпочел назвать человечностью. Никогда я не слышал от нее ни одного слова, не связанного с «темой нашего сегодняшнего занятия».

Записывал и вычеркивал: сказать? нет? Но скажу: мне Света показалась старухой, ну, или основательно пожилой, что ли, только много позже, при обстоятельствах необычных, я понял, насколько ошибался.

– Вот, – протянул я свои бумажки. – Восстановлен на дневное после армии.

Свету всегда заслоняли плачущие прогульщики и любимчики-спортсмены, всегда я говорил с ней из-за чужих плечей.

– Сентябрь, октябрь где-то слонялся, пузо наедал, а теперь он пришел, – заголосила, накаляясь, Света, она сразу начинала кричать. – Приступает он к обучению. А мне что прикажешь? Куда я теперь тебя дену?

– На баскетбол, – подсказал я, и лицо мое жалостливо искривилось.

– На какой баскетбол?! Ребята уже два месяца играют, освоили основные приемы, отработали технику… На лыжи пойдешь! – и Света злорадно расхохоталась.

– Хорошо, – дыхание мне перехватило бешенство, но я тоже рассмеялся – со злостью, ну и хрен с тобой! Я и оттуда откошу!

– А что так веселишься? – Света кольнула меня взглядом и зачеркнула что-то в своих списках.

– Тогда – на баскетбол. Чтобы поменьше веселился. Веселится он. На баскетбол!

Так началась эта война, раны которой по сей день дают о себе знать.

Каждый дрался со Светой один на один, царапал бетон, перевертывался и налегал спиной на сосновые доски гроба. Единственное общее восстание (на первом же курсе) беспощадно подавили.

Той страшной осенью Света сама плеснула горючих и подбросила взрывчатых веществ, объявила: курс идет в турпоход.

Кто не пойдет, останется без зачета.

Турпоход. Да еще в воскресенье – в законный выходной! Да еще (впивалась игла за иглой) в половине седьмого утра «встречаемся у пригородных касс на Белорусском»! «Возьмите с собой бутерброды и термосы с горячим чаем», да еще «оденьтесь по погоде, резиновые сапоги на шерстяной носок обязательно», это не садизм, это не изуверство?! – «Не забудьте волейбольный мячик и гитару!»

И гитару?!

Знаешь куда ее себе засунь?!

Восьмой этаж второго корпуса дома девятнадцать на Шверника показал наконец-то клыки и поднялся на дыбы – все как один. Никого не надо было уговаривать, с походом Света перегнула палку и шагнула за край, она забыла, с кем имеет дело. Учебные дни – да, баскетбол, лыжи – согласны, это положенное насилие, но в воскресенье и турпоход – это беспредел, ни один уважающий себя мужик не встанет в половине шестого и не побежит за первым трамваем – какое это имеет отношение к учебному процессу?! – заседали нетрезвые комитеты, никто больше не боялся, никто, так сказать, не мочеиспускал, и решили так: в понедельник идем скопом к декану, выставляем требования: прекратите издевательства – всех не отчислят, а в воскресенье – спим, в поход не идем, кто пойдет – тот педераст! – и за полчаса до назначенной половины седьмого утра все дембеля, включая больных, собрались у пригородных касс Белорусского вокзала. Нет, никто не струсил, и ни один не изменил мужскому слову. Вышло так, что в ночи одновременно в каждую непрерывно думающую голову вошло озарение: не надо идти в поход, достаточно приехать, отметиться, что «был» (кто там уследит в такой толпе, в поход выступало два или три факультета), тихонько отползти, затеряться в человеческой массе и вернуться в общагу досыпать; и любой скажет – ну, ты мастер.

Света равнодушно переводила взгляд с расписания пригородных поездов на зеленую карту Подмосковья, соединившую ее руки, словно не замечая грозной толпы ветеранов, хотя мне казалось, что иногда дьявольская усмешка чуть трогала ее губы. Мы старались для соблюдения естественности хода событий равномерно распределиться среди возбужденной массы непонятно чему радующихся психологов и филологов, нагруженных рюкзаками, но они почему-то пугались и таяли вокруг нас, как снег, на который швырнули раскаленные угли, и мы заново оказывались едины и одиноки в своем пламени и чаде. Следует признать, что по нашему виду никто бы не догадался, что мы – туристы и что вот этим промозглым ноябрьским утром нам предстоит длительная пешеходная прогулка, – мы походили на жильцов внезапно загоревшегося дома: выскочили из окон среди ночи кто в чем успел, кто в чем спал, и теперь, всклокоченные, сонные и хмурые, стоят они плечом к плечу, наблюдая за действиями пожарных. Никаких сумок, головных уборов, теплых курток и сапог – один приехал даже в домашних шлепках на черные носки, хлипкие ветровки, спортивные костюмы, домашние штаны, высоко открывающие волосатые голени; все эти бывалые, частично усатые и взрослые люди, кое-где украшенные татуировками, умирали от желания спать и курить, переминались, зевали, почесывались и то и дело (договорились: для сохранения естественности хода событий и чтобы ­Свету не злить, скажет один, но не договорились, кто именно, поэтому брался каждый) выкрикивали: «Да, давайте отмечаться!», «Светлана Михална, да запишите уже, кто пришел! Холодно стоять», «Пометьте, что я был!», «Проверимся по списку!», «Да все уже собрались, давайте перекличку!», «Скоро уже электричка, поставьте «галочку», кто пришел! Чего мы ждем!» – я и то что-то пытался просипеть, хотя в своей байковой рубашке, позорно заправленной в штаны, так замерз, что не мог даже сложить губы, чтобы подышать на ладони… Вдруг Света подняла карту над головой и потрясла ею трижды, по количеству криков:

– Турпоход МГУ! Электричка на шесть сорок восемь! До Тучково! – и утонула в радостно загоготавших и подхватившихся грузиться походниках: ковбойские шляпы, котелки, топорики, гитары, перчатки и вязаные шапочки.

Часто меня спрашивают (собеседников, которых я выдумываю, всегда чрезвычайно интересует мое мнение по важнейшим вопросам!): каковы особенности русского национального характера? Я не могу объяснить умными словами, обобщив, могу лишь наглядным примером. Одна из удивительных особенностей р.н.х. в том, что, как только Светлана Михайловна прокричала именно те слова, что я только что занес на экран монитора, и ни звука больше, сразу два закаленных невзгодами ветерана, ближе других стоявших к Свете, обернулись к собратьям, отлично слышавшим самое то же, и сказали: «Пообещала отметить всех в электричке». И я сам, трясясь от холода, на трезвую голову, повторил за ними: «Сказала: как поедем, сразу отметит». Второй особенностью р.н.х. является, что в это безумное мгновение я не только сказал это, а сразу же сам поверил и понесся вперед всех покупать билет, чтобы сесть к Свете поближе, чтобы, как только она меня отметит, сразу уйти в тамбур под предлогом «курить» и выпрыгнуть на первой же остановке!

Но я опоздал, еще не закрылись двери электропоезда, как к Свете подкосолапил Кавказ (хвастался, что грабит туристов возле ЦУМа, но был всего лишь сыном первого секретаря Хабаровского крайкома): давайте запишем присутствующих. Света что-то неразборчиво и грубо ответила, я, например, явственно разобрал «вы что, дебилы?», но Кавказ, вернувшись в тамбур, пожал плечами: – Невнятно сказала. Вроде бы: на станции, как приедем на место.

Я целиком понял все, прошел в вагон, втиснулся меж двух дачниц и застегнул все пуговицы на рубашке, надо согреться и дать ногам отдых. Я понял: главная цель сегодняшнего дня – не получение зачета, а сохранение жизни. Я смотрел на свои кеды: полчаса – вот самое большее останутся мои ноги сухими на грунтовой дороге, по мокрой траве – пять минут. На месте своих ног я сквозь навернувшиеся слезы увидел протезы. Окно уже косо исцарапали дождевые капли, я хотел, чтобы мы ехали долго, еще дольше. Чем больше пройдет времени, тем теплее станет на улице. Разница в два-три градуса, едва различимая в обычный день, сегодня может спасти жизнь. Не паниковать. Не опускать руки. Все время двигаться. В ту минуту возвращение в общагу стало таким далеким, я понимал: вернусь я другим, такое не проходит бесследно. С каждой станцией в нашем вагоне становилось все тише, а когда все вдруг повскакивали и повалили за Светой на безымянную платформу какого-то «км», молчание ветеранов стало поистине страшным.

Дождь прекратился, чтобы через полчасика зарядить уже как следует, стеной. Огромное, серое и местами черное небо простиралось над великой русской равниной. Куда ни глянь, тянулись пологие холмы и подмышечные черные заросли в ямах и оврагах – ни строения, ни дороги, ни линии электропередачи с колокольчиком фонаря, ни ларька с пивом и сигаретами (вру, это же доларечная эпоха, но пусть останется как лучший символ Абсолютной Безжизненности). Открылась пустота земли, готовая нас поглотить, и, пока жалкие трусы с других факультетов и наши однокурсники-«школьники» веселым потоком стекали с платформы на тропу, мы цепенели в предвкушении трагического Пути, как Белая Армия накануне Ледового похода или как Белая Армия, в последний раз обращающая свой взор на крымский берег с борта английского парохода. В одну минуту я понял, что если сейчас же, сию же минуту (в которую понял) я (даже если один!) не перейду рельсы, не поднимусь на платформу со стрелочкой «На Москву» и не уеду первым же поездом, то навсегда останусь дрожащей от жизненного холода тварью, ничтожеством, недостойным никакого высокого предназначения и даже Судьбы с большой буквы «сэ», я невероятно отчетливо и достоверно понял это и, словно меня кто-то подпихнул в плечо, бросился догонять наших, пристраиваясь в хвост колонны и пряча руки в карманы.

Поначалу шли бодро, тропа повела вниз, и еще вниз, я не радовался, значит, потом придется подниматься и подниматься, не оглашая, каждый молчком уже решил, что «присутствующих» отметят на «привале» – в турпоходе обязательно бывает привал! – и на всякий случай запоминали дорогу: с привала уйдем; нет, Свете нас не одолеть! В низине хоть не задувал ветер, но хлюпала грязь, и несло ­сыростью от близкой воды, правая нога промокла первой и начала застывать, мы шли, шли, шли еще, но непохоже, чтобы привал приближался, с каждым шагом мы отдалялись от станции, я ждал дождя, но что-то тронуло мою щеку – снег! Пошел снег!!! Мне стало в два раза холодней. Надо двигаться. Но какой‑то небритый краевед в панамке устраивал «А теперь – внимание! Остановимся здесь. Всем хорошо видно? Задние ряды – слышно?» то у каменной глыбы, притащенной ледником, то на повороте, с которого открывался потрясающий вид на три сосны с раздвоенными стволами, то над поляной, где кучно произрастали редчайшие. Когда он, протерев очки, подвешенные на шнурках к шее, пообещал, что на следующей остановке не ограничится кратким сообщением, а прочтет целую лекцию о гидрологии суши по маршруту следования нашего похода, морпех из наших (или моряк, короче, хрен знает, в общаге его звали Море) задержал за рукав краеведа, обрадованного тем, что его сообщения вызывают сверхплановый интерес любознательной молодежи, и еле выговорил заледеневшими губами: «Если т-ты с-с-с… Хоть еще раз с-с-с…», больше Море говорить не мог, по его лицу стекал растаявший снег, посиневшие губы вздрагивали; то, что не смог сказать, Море показал: вот его обе огромные руки ловят что-то мелкое, тщедушное и слабо отбивающееся, медленно душат это мелкое до полного прекращения сопротивления и отрывают на хрен с мясом какую-то важнейшую часть этого тщедушного… Ты понял?

Дальше мы двигались без задержек, краевед не отходил от Светланы Михайловны, изредка оглядывался (достигая, видимо, какой-то выдающейся точки маршрута) и всякий раз встречался взглядом с изможденным Морем, и тот ему со страшным значением кивал.

По правую руку наросли сивые камыши, в них обозначился и ширился ручей, я, чуя, как чавкают носки в кедах и немеют стопы, рассчитывал, что отряд возьмет чуть левее, а еще лучше – перпендикулярно и выше, чтобы упасть и сдохнуть хотя бы на твердой земле, в елках, но Света подвела авангард к поваленным через ручей соснам и особенно противным голосом прокричала:

– Этап: переправа! – указала на горный кряж за ручьем. – Затем этап: подъем. И привал.

Услыхав «привал», ветераны растолкали детей и, пьяно шатаясь и оскальзываясь, полезли на тот берег, царапая руки о сосновые ветки и черпая ногами ледяную воду, тот берег оказался болотом, в спину кричали: «Берите левее!», «Вот же тропа!», но спасать уже было нечего – мокрые насквозь, мы толпой перли в гору, изрыгая проклятия (эти страшные возгласы моих товарищей, многих из которых нет уже не только в живых, но даже и в «фейсбуке», по сей день стоят в моих ушах, когда пивная или арбузная мука под руку с простатитом ведут меня глухой ночью скорбною дорогой через комнаты!) – иностранец так бы перевел эти крики из русского фильма ужаса для западного зрителя: «Я изнемогаю совсем», «Света вконец потеряла голову», «Все эта старая и недостойная женщина», «Конец моим ногам. И новым кроссовкам», «У меня отмерзли и сейчас отпадут части тела», «Бог мой, как же мне плохо», «Как же я устал», «Как же я угодил в эту неприятную ситуацию», «Когда же кончится этот неприятный поднадоевший подъем», «Что за недоразумение!», – когда Света вывела поход к привалу, ветераны, сбившись в кучу, тряслись «бы-бы-бы…» над кучкой дымящейся бересты, содранной когтями с ближайших берез, зажав ладони под коленями, и не замечали уже ничего – ни разведенных костров, ни веселого чаепития, ни песен под гитару, чуть не избили какого-то первокурсника с психфака за вопрос: «Не составите мне компанию в бадминтон?» – лучшие сыны России (в который раз!) были вырваны из домашних постелей и обречены на смерть в ледяной пустыне!

Света наградила участников «галочкой» только на платформе Белорусского вокзала. Каждого второго падающего от усталости ветерана, облепленного хвоей, ошметками паутины и ржавыми березовыми листами, в черных по колено, заледеневших штанах, она подозрительно допрашивала: «А что, разве ты ходил с нами? Что-то я тебя не помню… Может, ты только сейчас подошел?»

Мертвецы брели с трамвайной остановки в общагу и букетиками, собранными в лесу, несли в руках бутылки водки. Попарив ноги и нажравшись, я сутки спал или лежал лицом к холодной стене и не встал, даже когда баскетболистки-пятикурсницы со второго этажа приглашали на макароны с мясом. Думал я одно: не сдамся. Первое занятие далось легко, стучи себе мячиком, я даже удивился, когда Света после «Закончили!» спросила: «Ну как ты?» – «Да нормально», – и потерял сознание. Когда очнулся, Света стояла надо мной, уперев руки в боки: «И так каждый, кто приходит из армии. Чем они там занимаются?»

А вот первый зачет, и последующие все… Мало посещать, еще и сдай нормативы: пробеги по диагонали – попади в кольцо, пробеги по кругу – попади, пробеги в паре, правильно прими мяч и попади, пробеги назад – правильно отдай, попади с точки штрафного – шесть из десяти, справа с угла – шесть из десяти, с левого угла – шесть из десяти, с трехочковой линии – шесть из десяти – я бросал целыми днями, умываясь потом, ну не попадаю я шесть из десяти, и что теперь – вон с журфака?! «Перебрасывай», – командовала Света, а потом: «Завтра продолжим», мне! – члену Союза журналистов с семнадцати лет, чье имя огромными буквами печаталось в газете «Московский железнодорожник», – бросал мяч каждый день, бросал, бросал дотемна, две недели подряд, пока не забросил шестой из десяти, а потом и седьмой, и… Света заорала: «Да хватит!» – и с того попадания каждый семестр разломился на солнечную половину и кромешную тьму.

На свету мы спали, наслаждались и чудили и в какой-нибудь особенно беззаботный день, пообедав в пельменной напротив «Боровицкой», лениво брели к факультету и, расположившись на завалинке под сенью, если память не изменяет мне, лип, рассматривали проходящих красавиц с вечернего отделения и поддразнивали возмущенно отводивших взоры отличников… Света всякий раз появлялась непонятно откуда, возникала сама собой на самом видном месте со своим свистком, как потерянная и возвращенная домовым вещь, с такой неожиданностью, что я невольно подскакивал с криком отчаяния.

– Отдыха-аем, – Света словно любовалась. – А я что-то не вижу тебя на занятиях.

– Все отработаю, – уверенно ни разу не получилось, я сипел.

– Тридцать два занятия? – что-то радовало Свету, улыбка растекалась, и черты лица утрачивали резкость.

– Все тридцать два.

И солнце гасло. Наутро я ехал на «Беговую» на станцию переливания крови – прогулы смывались кровью по «четыреста пятьдесят миллилитров – два занятия», чтобы закрыть семестр, хватило бы около восьми литров, но у меня за полтора месяца до сессии столько не набиралось. Приходилось отрабатывать, но только по одному занятию в день, потому что Света заботилась о нашем здоровье: вам нельзя перенапрягаться!

Счастливы те, в ком созвучие «студенческие годы» воскрешает в памяти ветки сирени, пытливые лица сотоварищей на заседании научного общества факультета и твой крепнущий голос, провозглашающий открытие, которое, как тебе казалось, перевернет мир, восторг высокого знания, обретенного упорным трудом, усталые вечерние шаги к метро и сожаление: зачем же не позволяют учиться и ночью?! – белый локон подруги на лабораторной работе и ночные, сперва стыдливые, а затем все более неистовые мечты о госэкзамене… Мне же выпала горькая доля, в памяти лишь одно: вот я уже женатый, отец маленькой дочери, да, я уже прописался в Москве, а все так же бреду на кафедру физвоспитания с тяжелой сумкой и облачаюсь в не успевающие сохнуть майку и трусы…

В Лондоне, на книжной ярмарке, где как нигде, верней – нигде, как здесь, как нигде… Херня какая-то получается! Короче, как всякий русский автор я чувствовал себя здесь особенно одиноким и уязвимым в тот миг, когда, застыв в толпе, размышлял: а не нагрел ли меня индус в кассе при обмене евро на фунты (забыл в отеле паспорт, а в ублюдочном «Марксе и Спенсере» на Оксфорд-стрит, где рекомендует менять интернет, обмен по паспорту!), правой рукой я крепко сжимал и слегка разжимал две пачки по десять фунтов, пытаясь прикинуть их толщину, левой – две пачки по двадцать, когда рядом остановился солидный англичанин и с достоинством произнес:

– Я немец. Но давно здесь живу, – и представился, фамилия на «хэ».

Его имя мне ни о чем не говорило, я размышлял: где пересчитать деньги? Постелить на пол газетку… Как-то неудоб­но опускаться на колени прямо на русском стенде. С другой стороны, Россия – почетный гость.

– Я работал с вами в журнале «Огонек».

Когда это было, толща времени закрыла от меня четвертый и пятый этажи на Бумажном проезде, отдел морали и писем... По какому же курсу наменял мне урод в чалме? Обиженный немец сделал шаг, чтобы удалиться, но обернулся с последним:

– Я учился на журфаке тремя курсами младше. Мы с вами играли в баскетбол.

Слезы хлынули из моих глаз, и мы обнялись. Брат, брат! Конечно, удача и редкость: он, блин, играл со мной в баскетбол…

Да за пять лет на журфаке не осталось студента или студентки, с которыми бы я не играл в баскетбол – да я, блин, с каждым успел сыграть!!! – я жил в спортзале!

Да я состарился на той лавочке!!!

За этими решетками на окнах!

Хоть клялся: уйду по весне, по-тихому, как вскроется лед, с началом навигации, залягу в люлю (так в общаге именовали кровать), и до сессии меня никто не поднимет!

И побежал: Главное политическое управление Советской армии и Военно-морского флота написало декану: глас­ностью и демократизацией совершенствуется, как вы знаете, социализм, подуло обновлением, но авторитет Армии, святыни Патриотизма должны остаться незыблемыми и защищенными от злопыхателей и шавок – как в этом деле обойтись без главного орудия (так и написал) журнала «Советский воин» – вашего студента Т.? Так не опутывайте его формализмом бездушных установлений (да кто вы такие перед величием Главпура?) – дайте Т. «свободное посещение» по «физвосп.», чтобы он, не отвлекаясь, стоял на страже! Мы не просим, это ваш долг. Генерал-полковник, подпись похожа на настоящую.

Света ответила: не надейся, ты у меня каждый пропуск отработаешь.

Но я не из тех, гибких, скользких и переменчивых, лишенных достоинства и принципов, легко отступающих от убеждений, поэтому через пару месяцев я побежал опять: уже главная суперзвезда гласности и перестройки, главный редактор «Огонька», усилившись двумя народными депутатами, обратился к декану: мы разгребаем грязь, сокрушаем косность и ложь армейского мышления и тюремные нравы, воцарившиеся в казармах, а наше главнейшее стенобитное орудие – студент Т., блестяще успевая по первостепенным предметам, вынужден отвлекаться на какую-то… Вместо того чтобы еще больше, еще сильнее, еще жарче… И даже с выездом в командировки! Да предоставьте ему «свободное посещение» по «физвосп.» – не стойте на пути многопартийности и нового Союзного договора! Света сказала: запомни, мне никто не сможет приказать. Ты у меня еще поплаваешь «четыре по сто», я тебя еще на коньки поставлю, и в эстафете побежишь, и в длину прыгнешь, и – отработаешь каждый пропуск! И последним получишь зачет.

Как бы не так! – и ты запомни, ты просто меня еще не знаешь, я не как все (рычал я про себя), я тебе… Заболеть, подумал я. Вот что нужно – немеет рука, нервное истощение, чешусь, болят суставы – заболеть и перевестись на лечебную физкультуру (этим бредили все). Я взялся почитывать медицинскую литературу (лучше, конечно, дерматологию какую расчесать, чтобы три года лечиться) и перед зеркалом отрабатывал плаксивый вид, но выяснилось, что в поликлинике МГУ, неведомо почему считая студентов журфака склонными к симуляциям и жульничеству, в кабинет «терапевт факультета журналистики» посадили старуху (до сих пор сомневаюсь, что она имела медицинское образование), которую часто видишь в страшных фильмах: посреди ночи тихо вплывает в спальню героя и, дурашливо хихикая и потрясая седыми космами, душит его шелковым шнурком.

После того как к «терапевту» сходили профессиональные эпилептики и люди с переломами позвоночника и вместо направления на «лечебную физкультуру» получили богомерзкий смешок: «От картошки, значит, решил откосить? К мамочке захотелось съездить? Прекрати обманывать врача!» – я даже не стал пытаться, но придумал новое: тепло.

Вот. Все пытаются Свету обмануть, все ее ненавидят, а вдруг она ранима и одинока? Вдруг она нуждается в участии и способна пожалеть небогатого и честного провинциального парня? Надо стать ей понятным, открыться душой. На баскетболе я начал стараться, заводил разговоры о бедном детстве и скудности быта в общаге (а вдруг я недоедаю!), и как мне трудно писать – вмещая в сердце всю мировую скорбь! – а вдруг меня ждет трагическая судьба? – и тут же я спрашивал: а как у вас, Светлана Михайловна, дела? Мне показалось или чем-то огорчены сегодня? Трудно вам с нами, как же я вас понимаю… Вырывал из ее рук сетку с мячами и нес сам, тушил свет в зале, оставался после занятий, чтобы проветрить.

И чего же я добился? Почти ничего. Светлана Михайловна заметила мое старание лишь однажды. Когда сдавали «кросс», когда на отметке один километр, едва не теряя сознание, я обошел двух мастеров спорта с юридического факультета и несся, топал впереди всех, а когда увидел на повороте Свету с громкоговорителем в руках, прибавил еще: сейчас! Невозможно не заметить! Вот так я здорово бегаю!

Я летел, пыхтел, хрипел, подымая колени, сдувая капли пота с губ, с любовью косясь на Свету, а ее (так удачно получилось) окружали мои по-весеннему голоногие однокурсницы, готовясь к забегу, – наступила удивленная тишина: кто же это возглавляет гонку, да кто же этот герой? – Света наконец подняла громкоговоритель и на весь стадион объявила:

– Терехов, зад подними!

И я потопал дальше.

Что придумать еще, я не знал.

 

К середине второго курса я уперся лбом в невозможность так существовать хоть еще сколько далее. Свету я, как и все, конечно, боялся. Однажды я чуть не угодил под железнодорожный вагон – страшно вспомнить. Но этот ужас несравним с тем, что я испытал, когда один из наших случайно (хоть и не прямым ударом, а навесным) засадил Светлане Михайловне мячом по голове.

Когда Света оглушенно обернулась – разрывающее душу мгновение! – я, как и все спортсмены в зале, с учтивостью показывал вытянутой рукой на зажмурившегося виновника – не я!!!

Но во мне оказалось еще что-то, что пересиливало страх, я не мог допустить, чтобы между мной и университетской святыней – люлей в общаге – стояли унижающие бессмертную душу отработки тридцати двух занятий.

Всю свою жизнь (на закате так можно сказать) я пытался быть настоящим, и тогда, на дне моего отчаяния, я уразумел, что настоящих выходов у меня осталось два: или жениться на дочери Светы (училась какая-то черненькая курсом младше, и все показывали «ее дочь»), или удалиться на заочное. Я выбрал второй путь по единственной причине: я сомневался, что женитьба закроет мне больше прогулов, чем сдача четырехсот пятидесяти миллилитров или даже литра крови. Прощай, студенческое братство и мечта моей мамы «сын окончил МГУ» – в советской провинции заочников презирали. Не скрою… Нет, все-таки скрою. Спасло меня чудо – так я намеревался написать, но, попросив у официантки чай с облепихой (в этом месяце меня обслуживали Шергазиева Акыла, Марсалиев Омар, Мамашакир Айназ, Жолон Айдана, Раимбердиева Уулкан, Полотова Айчурок, Динара Исламбек, чеки я сохраняю), я вдруг понял: нет, меня спасла вера в свой предначертанный лицензионный Путь противления кафедре физвоспитания, и в тот самый миг, когда я дизель-поездом прибыл в пустыню, чтобы принести в жертву самое дорогое (стипендию, бесплатное проживание в Москве и покой родителей – попробуй докажи соседям, что не отчислили за пьянку и неуспеваемость), Небо разверзлось над Тульской ­областью, чтобы сказать: не надо жертвы, храни верность себе, припухай помаленьку и дальше, и мы тебя не оставим; меня окликнул ангел («Как звать? Саня, встань коленочками на край кушетки, прогнись-ка»), чтоб не смущать меня, ангел принял облик хирурга железнодорожной больницы в г. Узловая, а тот, в свой черед, походил на сантехника, из тех, кто никогда не снимает зимней шапки и не разувает зимних сапог, но засучивает рукава, возясь и сопя вокруг сочащихся сочленений:

– Спину мы чакнем на рентгене. Эротическое значение у тебя имеют шестой и седьмой позвонок. Лекарств много не назначаю, они цену имеют. Чтобы денег не выщелачивать. Совет такой: когда стоишь – стой так, обтекай, – хирург страшно изогнулся, словно пытаясь изобразить шлагбаум платной парковки. – А ноги подворачивай, – ноги его согнулись и затряслись, словно он вот-вот повалится на пол. – А когда сидишь, – хирург перебрался на рабочее место. – Вот так, как я перед тобой, – он сильно откинулся назад, едва не опрокинув кресло. – Так, а что это на животе? – подкрался и пощупал. – Не растет, не болит? Тогда можно не трогать.

– Но можно вырезать?

– Зачем? Если только из соображений косметики, так это ж никто не видит.

– Но можно вырезать? Сделать мне операцию?! – вскричал я с ликованием. – Разрезать живот?

– Ну, ну, – любому хирургу всегда хочется скорей оставить разговоры, взять что-то острое и «помочь», но здесь он колебался. – Если уж так для тебя принципиально, обратись в Москве, там вроде лазером уже…

– Да давайте резать! И на следующий день меня повезли на настоящей каталке в настоящую операционную (долго маневрировали в узком коридоре, чтобы вкатывать головой вперед) под, как в кино, лампы, делали местный наркоз и настоящий хирург бормотал обыкновенное маньяческое: «Порежем человечинку… Все ж мы, оф коз, состоим из белковых соединений… Начинаем, Ирочка?» – Ирочка, как в романах о ВОВ, склонилась надо мной, я видел только огромные синие глаза над мас­кой, и поглаживала лоб прохладной ладонью, я лежал на салфетке совершенно спокойный, не понимая, почему так все намокает подо мной, и шептал Ирочке: вы прекрасны, вы волнуете меня, и это не просто слова, за этим последуют и ответственные действия, а Ирочка не принадлежащим ее глазам старушечьим дребезжащим голоском рассказывала хирургу, что пишет из армии внук, минуло три дня, и «терапевт факультета журналистики» захохотала:

– Еще один артист! – и осеклась. – А что это ты такой зеленый? – не зная, что я родился в шести милях от крупнейшего химкомбината Европы. – Ну-ка, садись.

Я присел, раскрыв ладонь на животе, но тут же поднялся с виноватой улыбкой:

– Б-больно сидеть, – еще потрогал живот и, вздохнув: – И стоять больно, – все-таки опустился на стул, повидавший немало крушений великих драматических дарований.

Терапевт потрясла седыми космами, избавляясь от наваждения человеколюбия, и вернула себя в исходное состояние:

– Чего придумал-то?

– Ничего. Я бы вас не побеспокоил. А хирург говорит: обязательно покажись в Москве после операции, вдруг осложнения, – поморщившись и все-таки не удержав стиснутыми зубами стона, я задрал майку.

Повязку следовало менять, а тело мыть, но я прозорливо согрешил против гигиены – огромная распухшая и растрепавшаяся повязка цеплялась за мою плоть, сквозь марлевую толщу проступали кровавые пятна, разводы зеленки и бурые потеки того, чему нет названия на языке людей. Терапевт онемела и подалась вперед, словно оттуда, из моей раны, на нее взглянули внимательные и требовательные глаза, по лицу терапевта быстрыми тенями форели скользили разноцветные волны, и с каждой волной темнели ее глаза и сильнее судорога перехватывала губы, задох­нувшись, терапевт показала головой: да, да, да – она все поняла, что велят ей жуткие глаза из распотрошенного чрева, не надо больше, довольно, отвернулась к столу и неожиданно спешно (словно торопясь помочь или не желая давать объяснений о смерти пациента на приеме) взялась царапающими звуками (вот как, оказывается, поют птицы по утрам в раю – довелось услышать при жизни земной!) заполнять направление на лечебную физкультуру и вдруг, словно переключил кто мою жизнь с черно-белой на цветную (да, я застал эпоху ч/б ТВ), обернулась и сказала:

– Так, может, тебя в профилакторий отправить? Вон как тебя слабость бьет.

Я пошатнулся и издал такой сладострастный стон, что после стыдился выйти в коридор на глаза покрасневшей и уткнувшейся в учебники очереди. Профилакторий! Мне же не почудилось? Этот невероятно ослепительный день еще и накрыло небо из стодолларовых бумажек – профилакторий, о Боже! – мне предложили профилакторий!!!

Объяснимся же: в университете, где таких, как я, училось тысяч сорок восемь, а таких, что получше, – тысячи две, в одном из плечей главного здания МГУ в незапамятные времена устроили профилакторий человек на шестьдесят – этаж одноместных комнат, где студенты жили и четырехразово питались (внимание!) двадцать четыре дня за шестнадцать рублей двадцать копеек, проходя (в стоимость входит) разные щекотные, пушистые и зажиточные процедуры вроде массажа, обертываний, покалываний и купаний в растворах – вот так!

Скажете: врешь! А вот и не вру!

Старики вспоминали, что профилакторий задумывали, чтоб подкормить слабых здоровьем отличников, затем все это как-то преобразилось в просто «для отличников», затем перетекло «в отличников и общественников», а к пятилетию моей учебы дорога в мечту уже настолько заросла, что ничего определенного «для кого» и «как там» уже сказать было невозможно, хотя я сам лично выпивал с выпускником, который хвастал, что парторг его курса слушал на университетской партконференции выступление парня, отца троих детей, побывавшего в профилактории за активную общественную работу. Общественная работа!

Я тоже пытался: записался в «народный контроль», чтобы выгрызть льготную путевку в спортлагерь в Пицунде. Поучаствовал в «контрольной закупке» в столовой – после чего два месяца боялся туда спуститься, этим и кончилось.

А сейчас – в профилакторий! За шестнадцать рублей! И двадцать копеек!!! Двадцать четыре дня – жрать и спать. Ходить на массаж! Уборка в комнатах! И чистые полотенца…

Я чувствовал себя самым крутым на курсе. На факультете! И в двух корпусах общаги на Шверника. Я – единственный, кто ушел от Светы, и я переезжаю в профилакторий!!! Кто знает, а может, я послан на свет, чтобы прожить именно этот день и стать примером: сильный духом получит блаженство, если выстоит до конца!

Света расчерчивала расписание стрелкового кружка (тысячи раз мне снилась эта минута, вот она, ничего не упущу), я, без приветствий и остановок, перегнулся через трех стоящих на коленях первокурсниц (трясли склеенными ладошками, размазывали сопли: «Светла Мих… Пощадите! Н-ну, пожалуйста, ну последний, распоследний разик… Светла Мих… Умоляем! Не убивайте! Пожалейте нас!»), сунул Свете под нос направление студента такого-то на ЛФК с печатью поликлиники – на семестр! – развернулся и, насвистывая, вышел – зайду в спортзал, полюбуюсь, как ребята разминаются: надо же – в баскетбол! Строимся по росту. Честное слово, как дети. В армии не наигрались…

В каморке Светы линейка шлепнулась на пол, грохнул стул, взвыли испуганно первокурсницы – а я шел себе.

И улыбался.

Оплачивать шестнадцать двадцать за профилакторий я приехал невменяемым от счастья и возбужденным – чуть не сел за изнасилование: девушка в бухгалтерии так выставила правое бедро в разрез, что я на нее при трех свидетелях повалился прямо с порога, но вовремя заметил, что она на девятом месяце, в очереди передо мной скромно ожидала пышная девица в спортивном костюме, собравшая волосы в жидкий хвостик, улыбалась она скупо: выросшие чуть наружу верхние зубы как-то не поощряли ее к положительным эмоциям. За что в профилакторий? Она кратко ответила: нервы.

Я покосился в ее тетрадку – формулы – и подбодрил толстушку:

– Ничего, вычислительная механика, отдохнем, успокоишься. Бегать по утрам будем.

– Я горные лыжи люблю, – остальное время говорил я, а она несмело смеялась, прикрывая ладонью рот, а потом объявила с такой определенностью, будто я только что спросил «я слышал, что вы тра-та-та, правда ли это?»:

– Я ведь травилась полгода назад, – и опять, словно я продолжал тупо спрашивать. – От любви, – и снова! – У него жена и дочь.

Горнолыжница с факультета ВМК закрывала улыбку ­ладонью, но по глазам я понимал: улыбается она вкрадчиво и пытливо. Пересесть от нее было некуда, радость моя начала сдуваться и ежиться. Горнолыжница вздохнула:

– Была бы жена одна, я бы в легкую его развела. Ведь он меня любит, – сказала она в настоящем времени, как я ненавижу таких девушек, если женюсь, изменять буду только с замужними и многодетными. – А вот когда дочь родилась, я таблеток намешала и…

– Да что ты это рассказываешь хрен знает кому? Надо все вот это вот только тем, кому веришь.

– Я вам верю. Вы, мне кажется, никогда не обманываете, – просто сказала она. – И меня никто никогда не обманывал. Вот, а потом – истерики начались по ночам. Все время снилось, что я с ним и нас застает его жена. Я ее ни разу не видела, и поэтому во сне она всегда была без лица, с серым пятном на том месте, где бывает лицо. Как увижу это пятно над собой – вскакиваю, ору и бегу к маме в кровать, а она меня гонит… Тогда бегом к папе. Папа говорит: успокойся, не бойся. Она не здесь, она далеко.

Я отвернулся, чтобы очнуться, глянуть на отрезвля­ющее: но тут раскрылся лифт – из него вышли лилипут, высоченный рыжий малый в ортопедическом ошейнике и две птицеголовые девы с узкими стопами, одна громко сказала:

– Особый блеск в глазах, свойственный эпилептикам…

Горнолыжница потащилась еще меня проводить до автобуса (сто какой-то ходил от главного здания до Шверника), поскользнулась (получается, кончалась осень) и полетела задом на газон, отряхнулась и долго махала моему автобусу вслед, одной рукой махала, другой отбрасывала прядки со лба, чтоб не отвлекаться, побольше помахать. В общаге не завидовали – ненавидели, и я, вдруг осознав, как устал от пьянок, почвоведок, «временно поживущего» у нас негра, подселенного за деньги заочника, хлебных корок и авоськи сала за окном – людской, не стихающей плотности, с такой радостью собирался в профилакторий, словно навсегда или словно вернусь и все изменится, даже не помогли поднести до трамвая тяжеленную сумку и пишмашинку «Украина» – подарок родителей: не могу забыть, как выбрасывал ее – в потертом черном футляре, как отвернулся, открыл глаза и пошел прочь от мусорного бака, а она (клавиша регистра слева западала, и я щепкой подпер), а она (руки черные от смены ленты), а она (когда писал о страданиях, пальцы проваливались меж букв и застревали), а она осталась, ни в чем не виноватая, навсегда осталась одна там.

Невероятно: человек, который однажды закопает отца и мать, часто жалеет тетрадку со своими детскими рисунками танка с красной звездой.

Первым делом я поглотил три копны макарон, в комнате изучил, сверяясь с описью, взятое на душу имущество. Все поразительно совпадало, если простить отсутствие чайного стакана. Это ничего, чай принесу из столовки.

На подоконник садились снегири. Куплю пакет молока и сделаю из него кормушку для пролетарской птицы.

В шкафчике предок оставил мне книжку по диамату, я прочел несколько строк, задумался: а и правда, с чего я взял, что существует белизна? – когда проснулся глубоким вечером, вышел оглядеться.

Профилакторий делился на мужское и женское крыло, посреди под сыто цыкающими ходиками сидела смертельно бледная дежурная в синем пиджаке, в коридорах подванивало чем-то медицинским, гудели лампы, однообразно ругалась уборщица, чтобы не уносили посуду, у столовой висело меню, у кабинета стоматолога – график приема, я, оглядываясь на девиц в вольных халатах, остановился напротив дежурной и спросил:

– Кому здесь дать рубль, чтобы мне в комнату принесли вазу сирени?

Дежурная ошеломленно стерла со лба волосы и полезла за очками, но, когда она усилила свое зрение, я уже листал подшивку «Советского спорта» непонятного месяца, а потом, слупив хлеб с маслом и стакан кисловатой сметаны, занял позицию в «телехолле» – так называлась комната, где желающие собирались смотреть телевизор. Я дремал, дожидаясь прогноза погоды, и прикидывал силы: кто поддержит меня в восстании за то, чтобы не смотреть кино, а переключить на «Футбольное обозрение», – мужиков мало и все дохлые, а девушки все подходят, вот и еще, толстая, – да это зашла горнолыжница.

Она остановилась у стены, осматривая отдыхающих. Даже во мраке я заметил, что губы ее накрашены. Еще больше пугала ее улыбка. Горнолыжница улыбалась решительной легкостью, заметила меня и качнула животом вперед – я отвернулся и уставился в телевизор.

Но ряд стульев уже затрясся, через колени соседей она пробралась ко мне и плюхнулась рядом:

– Скукотень.

– А ты что веселая такая?

– Пойдем к тебе спать, – она сказала довольно громко, у меня заложило уши. Сгустилась душная тьма. Вокруг замерцали ожиданием глаза, и девичьи голоса звенели и журчали: «с журфака», «он с журфака», «такие только на журфаке», «откуда он, не знаешь, как зовут…» – седобородые в черных шапках (им ничего не кажется смешным) тут бы заметили: всегда есть выбор – и, конечно! – конечно, выбор был: встать горячим и гранитным комком мышц, либо остаться сидеть кучей мусора, заехавшей в профилакторий подлечить энурез за шестнадцать рублей двадцать копеек, или учиться, учиться и учиться, чтобы прикрыть будущей аспирантурой оторванную в детстве мошонку. Уродливо сложившиеся человеческие представления не оставляли мне времени даже подумать – я, как ошпаренный, вскочил и за руку потащил горнолыжницу на выход!

Погаси свет. И она разделась догола, оставив на себе только трусы, бюстгальтер, колготки и плотную майку до колен, и, бросившись в постель, обвернула себя наглухо одеялом, я едва пристроился рядом, попытался обнять и потянулся губами к щеке, но горнолыжница вдруг отшвырнула мою руку и строго спросила:

– Опытный? Ты хоть сможешь качественно? Чтобы возбуждение было ступенчатым? Чтобы сперва наивысшая точка, а потом снижение до начального уровня, потом вновь подъем до наивысшего, и так до пятнадцати раз?

Я-то? Я? Да про меня в общаге у кого ни спроси! Да я. Да еще бы… Конечно. Все-таки… Э-э… Короче, в общем, я… М-м… Хм-м. Я к тому времени уже видел один фильм на эту тему (не как сейчас – заходи без регистрации, а на дому, кому зря не показывали), и целовался в общаге, и когда ходили в увольнение в общагу к медичкам – пару раз, и даже обнимался с одной целую ночь на техническом этаже, куда поднимал лифт (и откуда она узнала про этот этаж?), только скромная очень оказалась, ничего мне не позволила, подрабатывала, кажется, на транспорте – ­иначе почему старшекурсники называли ее «Трамвайное депо»? – и я читал даже про то, что надо считать фрикции и совершать вращательные движения тазом, я себе все хорошо представлял. В целом. И, наверное, я бы даже и… Горнолыжница спала, одеяло мерно вздымалось на ее груди. Не знаю, по какой причине, но я почувствовал облегчение, вот и посплю, мне завтра к восьми – дембелям уже отменили военную кафедру, но завтра попросили всех прийти, чтобы прощальный раз «Здравжелаю товамайор!», я корчился как гусеница, прижатая спичкой, пытаясь устроиться на сон, но сталинисты, устраивавшие профилакторий, знали, как обеспечить абсолютный покой, – второй на кровати не помещался никак, я и так пристраивался, и изгибался, пытался катнуть горнолыжницу на бок – нет, а вот так и – замер на краешке, вернее – повис, держась за кроватную спинку быстро устающей рукой, руки придется менять, вот ночка! Прошла вечность, вторая, еще одна, да я уже задубел без одеяла и встал одеться, горнолыжница, словно этого и ждала, раскинулась посвободней, полностью заняв кровать, а я стоял над ней в тупом раз­думье – что здесь делает этот человек? Да еще военная кафедра…

Меркли мои победы в этой тоскливой ночи, я выглянул в коридор: дежурная спала на диване для любителей газет, но сразу же подняла голову. Я бесшумно занял жесткое кресло в коридоре, скрываясь от дежурной за столбом, и смотрел на стену, часы: игольчатые единицы, двоечки крючков, кочерги семерок, восьмерочные пенсне – с таким вниманием, с каким смотришь, бывает, и уже забываешь на что; вставал побродить, согревая себя объятьями, за окнами к фонарям жались черные озера асфальта, сквозь хрипенье часов скреблась дворницкая лопата, голова кивала сама собой, словно я с птичьей дотошностью клевал следующего мимо жучка, а еще на военной кафедре требовали короткой стрижки, чтобы беспрепятственно налезал противогаз, в основном я двигал взглядом часовую стрелку, сдерживая в себе порыв встать на кресло и помочь ей рукой, ждал, когда стрелки вытянутся пропеллером – шесть утра, от нечего делать – взялся бриться, вычистил зубы до крови, мылся, тыкал пальцами в уши, дышал в казенное полотенце, все рано, но – если очень и очень медленно собираться, то пора; едва шевелясь в тесной вате не выспавшегося тела, я застегивал на себе ненужные вещи – горнолыжница, голые плечи, когда она успела снять все, проснулась, улыбнулась радостно – не ожидал, потянулась за голову руками и, выворотив следом из-под одеяла свои прелести, притворно ойкнула и перевернулась на живот, лукаво взглянув на меня:

– Приходи скорей. Буду ждать и скучать.

Поцеловал не глядя, как покойника. Как ее зовут? Военный билет взял, студенческий взял. Проездной (кто не помнит ужаса: сегодня же первое число, а я не купил проездной!) взял.

– Закрой дверь за мной.

Встретился только спортсмен, он возвращался с пробежки и утирал шапочкой лоб, дверь пихнула меня во мрак, я побрел, проминая ледяной целлофан на лужах, главное здание оставалось за спиной, облитое рыжими потеками фонарного света, перепоясанное вразнобой гирляндами горящих окон – как новогодняя ель, оставленная до весны гнить, я останавливался у газетных стендов – в старину на улицах вывешивали свежие газеты, и шел – в сонный автобус, в свободные лавки утреннего метро, в блаженное покачивание, на военную кафедру, после первой пары все ломанутся в буфет, а я прилягу на стол спать, лысый майор бубнил на кафедре:

– Бактериологическое оружие это – тараканы, бактерии…

– Мыши, – подсказывали «с первой парты».

– Ну, что мыши, – насупился майор. – Если много мышей, можно сделать колбасу. Запишите в общих тетрадях.

Еще одно теплое название из далекого заспинья – «общая тетрадь», я сидел, полностью поглощенный поисками источника солнечного зайчика, равномерно и бессмысленно качавшегося на стене, – повторяя чье-то исполинское дыхание, когда в аудиторию засунулся майор с повязкой дежурного, отмеченный прямым попаданием родимого пятна, угодившего в скулу и разбрызгавшегося на шею и щеку, я раскрыл пошире липкие глаза и почему-то приподнялся.

– Ты? – майор уважительно присвистнул. – Дуй в профилакторий.

Я проснулся. Значит, горнолыжница все-таки не заперлась. Приказ висел на кухне, над окошком для раздачи еды: такого-то и такую-то отчислить из профилактория за аморальное поведение, дежурная дремала, накрывшись газетой, я побарабанил пальцами по столу – она так испугалась, что начала нервно перебирать звонкие связки ключей.

– Я тот, что из шестьсот пятой. Ей словно жахнула молния в зад, вскочила, гадливо ухватила меня за запястье – к главврачу!

– Он еще улыбается! – главврач семидесяти одного года брякнула на стол очки. – А мы с утра – плачем!

Плакала она с маленькой стеснительной медсестрой, которой я быстро подмигнул, – медсестра, перекрестившись, с усердием взялась заполнять какую-то ведомость.

– Как дошел до жизни такой? – главврач тянула к моему лицу искореженную временем ладонь. – О чем думал? Сам после операции, а ее – только-только на ноги подняли. После такого психоза! Собирай вещи и – вон отсюда!

Меня конвоировали две медсестры, наблюдали, как я комкаю вещи.

– Стакана чайного не было, – ворчал я. – Никакого отдыха, – и солгал медсестре, что постарше: – Мамаша, видно по вам, что добрая вы: а где та девушка?

– Это не девушка. Разве ж так можно? Так выла, так дралась, что скорую вызывали, связывали. Что вы за люди? Только б пить: выжрут и опять. Выжрут и опять. А тебе еще и баб.

Вот так незаметно прошла жизнь. И я опять превратился в человека, дремлющего в троллейбусе. И все мои знания – свет должен падать слева, нельзя есть мороженое после горячего чая, спи на правом боку, никогда не выбрасывай хлеб – устарели и отменены, и, похоронив немало людей и страшно страдав (одно запоздалое бегство из паевых инвестиционных фондов в депозиты в 2008-м чего стоит, а съем коронки алмазным диском…), мне самому странно мое признание – хуже всего я себя чувствовал вот тем осенним, сумрачным утром, в комнате профилактория – ослеп­лен­ный каким-то кровавым туманом, я впихивал в сумку вещи, еще накануне любовно и осмысленно раскладыва­емые по новым местам, – как же мне было плохо, как же я выл, захлебнувшись отчаянием, да просто дох от тоски… Вы скажете: погибла мечта о днях роскошного одиночества и сытного покоя, райском острове довольства и наслаждений – и я скажу: да. Еще бы. Но более всего – и нестерпимо – жалел я свои кровные шестнадцать рублей и двадцать копеек – родные мои, ненаглядные деньги, утраченные навсегда.

Здесь помолчим. Я отойду в детскую выключить обогреватель. Готов. Медсестра постарше подставила мягкую ладонь, я приземлил на нее ключ от комнаты.

– Эх, вы-и… – прошептала медсестра. – Закрываться надо было.

Я нагнулся за позорными тяжестями – набитая сумка торгашеского вида и короб с печатной машинкой – ­разогнулся, шагнул в коридор и застыл пораженный. Ни одна из девушек профилактория не ушла на учебу в тот день – вот, все девушки, стоило хлопнуть моей двери, нашли какую-то надобность немедленно выйти из комнат: замерев на пороге, они осторожно и как-то нехотя поглаживали халаты на груди, увлажняли кончиками языка губы, сонно потягивались и вели пальчиком по шее, вдоль какой-то особенно значимой линии, прогуливались навстречу и, встретившись взглядом, уводили глаза в сторону и вниз, закинутыми руками распущенные волосы, сжимали их и подбрасывали кверху, обгоняли, чуть коснувшись упругим бедром и коротко и жарко обернувшись – о Боже! – на всех я был один! Все остались взглянуть на мастера, рабочий орган, проходческий щит метрополитена, который в первую же ночь, не откладывая и ничего не боясь, взялся исполнять то, ради чего многие и стремились попасть в профилакторий, о чем мечтали и боялись мечтать и чего – после моего ухода – похоже, уже не будет, а если и будет что-то там жалкое такое, но, конечно же, совсем не так! Спину мне нагрел жар вспыхнувшего солнца, я уперся головой в потолок, расправил плечи, я двинулся вперед – в тот самый божественный миг (никогда больше, чтобы настолько) я стал настоящим мужчиной.

Я ступал мягко, как зверь (две медсестры шли по бокам, а как иначе – за ним не уследишь, мигом завернет в ближайшую комнату!), и властно взглядывал в лицо каждой – и каждая изгибалась с едва слышным стенанием в ответ, и каждая годилась (даже вон та рыжая, страшненькая и в очках), и каждая хотела, они отрывались от своих комнатушек и шли за мной, пристраиваясь к конвою – с полотенцами, зубными щетками, кастрюльками и расческами, открывая в шаге края ночных рубашек, босые и простоволосые, – провожали своего желанного, у разъехавшихся челюстей лифта я обернулся, медсестры вытирали глаза: девушки сомкнулись цветущей рощей – запомни нас, мы тебя ждем, мы можем встретиться тебе на твоих дорогах, и, издав на прощание голодный и победный тигриный рык, я шагнул в лифтовое нутро и опустился под землю, в смысле – на землю, и, опускаясь, улыбался, и ехал в автобусе – улыбался, ждал трамвая – и улыбался, шел по общаге – и улыбался, все: я стал мужчиной, и этого не изменить.

Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей – писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает – им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что‑то?» – с болью я все время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили…

По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней – там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь, так ему противно, издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но – коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!»

А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда – как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я – даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну – даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч…

Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, не улыбаться со значением, заговаривая о молодости, не кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой – не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где все прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, офици­ан­ток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я – пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу все как есть.

На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз – на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией. В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые, громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее – ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.

Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:

– Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.

Но радость моя расцветала и росла еще выше – именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь – ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня. На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала и вдруг обратилась ко мне:

– Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз. Я даже не повернулся к ней:

– Я же на лечебной…

– На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.

– Светлана Михайловна, – я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе. – У меня была полостная операция, у меня свежий шов!

– Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, – и заорала:

– Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! – в другую сторону: – Это что за разминка – не гнется никто! – поднялась и пошла к турникам.

Я бросился следом: – У меня разойдется шов! Кишки выпадут! Да я и здоровым не подтягивался больше шести раз. Я не смогу десять! – обгонял и поднимал свитер – вот:

– Я могу умереть. – Сегодня последний день, – тихо и бесстрастно рассуждала сама с собою Света.

– Или – зачета нет, сессия не сдана.

– Светлана Михайловна, пожалейте, – бегал я вокруг, всплескивая руками. – Я вас очень прошу, ну, один-единственный, самый разъединственный разик, я просто… у-мо-ля-ю!!! – и вдруг заметив, что все бросили бегать и разминаться и – столько радостных лиц вокруг! – я вздохнул. Подошел к турнику. Примерился. Подпрыгнул и повис. И подтянулся – десять раз. На!!! Получила?! Света даже не подняла головы, так, мимоходом, что-то пометила в бумагах – жирной «галочкой».

 

Я давно не бывал в тех местах, а в этом сентябре в три часа ночи ехал за скорой, что везла в Морозовскую больницу маленькую дочку с женой – три месяца не садился за руль, только прилетели с моря, ненавижу Морозовскую. Прошелся вдоль платных боксов: имя, диагноз. Знакомых нет. Отовсюду раздавалось мяуканье детей, «тихо! не сопротивляйся врачам!», в коридор выглядывали голоногие мамы с опухшими лицами, в бесплатной палате, обхватившись руками, сам себя убаюкивал детдомовец. Медсестра шла за мной по пятам: – Вы останетесь ночевать? – Это зависит от того, что у вас на завтрак. Она искренне удивилась:

– А почему это?

Ночной дорогой меж больничных корпусов (и в каждом окне прижимала к себе младенца Богоматерь) я вышел за ворота мимо будки охраны – судя по телевизионным отблескам, в будке кто-то жил, вернее, был, но не разобрался с поворотом и выехал на трамвайные пути, и пришлось возвращаться по Шаболовке, а дальше, как по запаху, – путем двадцать шестого трамвая по гнутым переулкам, машину трясло на трамвайных плитах, пока не съехал наконец на Загородное; начали попадаться влюбленные пары, одна девушка несла на плечах доисторически наброшенный пиджак – вовремя свернул на Шверника и остановился напротив общежития – не смог почему-то выйти из машины, даже прямо взглянуть защипавшими (просто за дочку переволновался) глазами, так, косился на особенные окна, где что-то (так думает каждый) все-таки осталось от меня. Общага парусом торчала в ночи, горели десятки окон, свободные от штор, и на каждом этаже – целовались влюб­лен­ные пары, кому не повезло опуститься на свободные кровати работающих в ночь соседей. Я почувствовал острейшую, обжигающую зависть. Я твердо знал, что самое важное и лучшее на свете происходит сейчас за этими неспящими окнами. Конечно, это глупость и заблуждение, я получил все, о чем мечтал и не мечтал. Но московская прописка и квартира в собственности ничего не могли изменить – мне невероятно сильно хотелось: вон туда.

Идут годы, старшая дочь моя Алисс поступила в университет, где готовят будущих официанток со знанием испанского и каталанского языков, и бывают дни, когда после занятий Алисс дожидается старик-отец, и тогда почтенная и величавая старость прогуливается об руку с наивностью первоцветения юности, и так уморительны, так смешны мне жалобы Алисс на физкультуру:

– Почему ты все время смеешься? Ты не представляешь, как она непонятно объясняет: бежишь до штрафной, пас до диагонали, она возвращает, в кольцо, она снимает, спиной назад, пас, забивает, полный круг – поехали! Я не понимаю ни слова…

– Милая моя, какая же ты у меня еще маленькая…

– А знаешь, как ругается? Говорит: сейчас как врежу! Китайцу сказала: ты что, мало каши рисовой ел? Прекрати немедленно смеяться.

– Ох, не могу, ты просто еще не знаешь, каких действительно страшных испытаний может быть полна жизнь, какие страдания выпали твоему отцу…

– И с бретельками не разрешает. Это, говорит, не спортивная форма! Чуть что: закрой рот. Мне все время кричит: подает безобразно, ноги не сгибает, больше не возьму в первый состав, а как подам хорошо, и все мне хлопают – упорно смотрит в журнал.

Глаза Алисс пылают возмущением, а я отворачиваюсь и прикусываю губу, чтобы не расхохотаться в голос: дети…

– Говорю ей: Светлана Михайловна…

– Надо же, Светлана Михайловна. И мою так звали – вот забавное совпадение. Моей, должно быть, лет девяносто, навряд ли жива…

– Сказала, что двадцать лет отработала на журфаке. Я остановился, вернее – у меня отнялись обе ноги, и язык, здания и деревья сдвинулись и поплыли вокруг, а я не мог шелохнуться, чуя стремительное падение температуры тела и примерзание языка к зубам:

– Ты, надеюсь, о, ради всех святых, Алисс, ты не…

– Я говорю: мой папа там учился.

– О Боже!!! Ты ведь не называла фамилии?!

– Сказала. Она так пожала плечами: смутно помню.

– И она… Где-то рядом?!

– Ну, может, выйдет сейчас. Может, нет.

Я оглянулся: до Вернадки бежать далеко, и местность открытая, крикнет в спину, Ломоносовский скрывает забор, прутья частые, не протиснусь, даже если разуться и куртку скинуть, залезу под строительный вагончик и лягу мордой в снег? – но тут крутятся собаки, начнут лаять или подлезут понюхать или лизнуть, прыгнуть в траншею теплотрассы и пробежать по трубам, да там глубина три метра – я не вылезу, времени нет, я перебежал дорогу и присел за машину, запорошенную снегом: ладно, ладно, отобьемся; Алисс пришла за мной следом, у нее были испуганные глаза:

– Папа, что с тобой?

– Зачем было говорить про меня?! Сказала бы – сирота! Да сядь и не высовывайся! Тихо!

– Она же сказала, что смутно помнит…

– Света тебе еще и не то скажет! Знаю я все эти подходы… Ха! Но тут ей ничего не обломится, – я зачерпнул горстку снега и бросил в рот, вода есть, не пропадем.

– Прошло столько лет… Что она тебе может сделать?

– Светлана Михайловна может все! Скажет: чего пузо наел? Даю месяц, чтобы десять кило сбросить. Чего сутулый? Небось, не плаваешь, и спина болит? А когда мне плавать? Карта в клуб есть, но, кажется, просроченная. А Света обязательно проверит! Никогда больше не подойду к «Университету», никогда больше не поеду по красной ветке! Во попал…

– Бедный папа, – Алисс с тревогой наклонилась ко мне и погладила мои волосы рукой. – Все уже кончилось, все уже прошло, ничего этого больше не будет…

– Нет! Будет! Ничего не кончается. Плавать я буду. Хотя бы на море – до буйков и назад. Велотренажер можно купить. Жрать поменьше… Я видел в интернете – шесть минут в день, и кубики накачать можно. Никаких тренажеров, только диван. Свете меня не взять! Тихо. Кажется, идет, – и мы замерли, склонившись головами друг к другу.С